Кабинет
Е. Л. Фейнберг

САХАРОВ В ФИАНе

Е. Л. ФЕЙНБЕРГ

*
САХАРОВ В ФИАНе

1945 — 1950

Когда в старом, таком уютном здании Физического института Академии наук на Миусской площади появился стройный, худощавый, черноволосый, красивый молодой человек, почти юноша, мы еще не знали, с кем имеем дело. Он приехал из Ульяновска, видимо, по вызову основателя и руководителя теоретического отдела Игоря Евгеньевича Тамма (время было военное, и свободный въезд в Москву не был разрешен), а сам вызов, говорили, был послан по просьбе отца Андрея Дмитриевича, Дмитрия Ивановича. Он был хорошо знаком с Игорем Евгеньевичем по давней совместной преподавательской работе во 2-м МГУ (ныне Педагогический университет). Дмитрий Иванович будто бы сказал ему: “Андрюша, конечно, не такой способный, как ваш аспирант N (он назвал товарища Андрея Дмитриевича по университету, которого после окончания аспирантуры даже не сочли нужным оставить в отделе), но все-таки поговорите с ним”.

В 1988 году я спросил А. Д., почему он выбрал именно Тамма. Он ответил: “Мне нравилось то из опубликованного им, что я прочитал, его стиль” (вероятно, это был прежде всего университетский курс “Основы теории электричества”). И добавил, что еще в период пребывания на ульяновском заводе он написал четыре небольших работы по теоретической физике (“...которые дали мне уверенность в своих силах, что так важно для научной работы”, — сказал он в автобиографии) и послал их Игорю Евгеньевичу. Рискую предположить, что И. Е. на них не отозвался — он был не очень аккуратен в “мелочах”, даже говорил, что если отвечать на все письма, то не останется сил и времени на главное дело.

Во всяком случае, в тот день в начале 1945 года, когда А. Д. пришел в ФИАН и разговаривал с И. Е. в его кабинете, а я случайно проходил мимо по коридору, И. Е. в крайнем возбуждении выскочил из комнаты и выпалил, наткнувшись на меня: “Вы знаете, А. Д. сам догадался, что в урановом котле (так называли тогда реактор. — Е. Ф.) уран нужно размещать не равномерно, а блоками!” (значит, эта работа А. Д., одна из четырех упомянутых, была для него новостью). Возбуждение И. Е. было понятно: этот важный и тонкий принцип, только и делавший реальным сооружение уран-графитового реактора с природным ураном, был известен в Америке, Англии и у нас, но всюду был засекречен. А А. Д. дошел до него, сидя в Ульяновске, без всякого контакта с физиками, и прочитав, вероятно, только известную пионерскую статью Я. Б. Зельдовича и Ю. Б. Харитона о цепной реакции в системе уран-замедлитель (они этого принципа тогда еще не знали).

Очень скоро мы стали понимать, что у нас появился очень одаренный человек. Его спокойная уверенность, основанная на непрерывной работе мысли, вежливость и мягкость, сочетавшиеся с твердостью в тех вопросах, которые он считал важными, ненавязчивое чувство собственного достоинства, неспособность нанести оскорбление никому, даже враждебному ему человеку, предельная искренность и честность проявились очень скоро. Я уверен, он никогда не говорил ничего, не согласующегося с тем, что он действительно думал и чувствовал в данный момент, не совершил ни одного поступка, который противоречил бы его словам, мыслям и совести. И в то же время был настойчив, точнее, невероятно упорен в преследовании избранной цели. Эти его черты известны теперь всем благодаря его общественно-политической деятельности последних десятилетий.

В конце восьмидесятых телевидение показало седого, почти совершенно облысевшего, сутулого (и тем не менее по-своему красивого) человека, твердого, бесстрашного и предельно активного.

В молодые годы он держался, конечно, не так, как на съездовской трибуне, но прекрасные черты его характера очень скоро и совершенно естественно вызвали чувство симпатии и у его сверстников-аспирантов и у старшего поколения. “Старикам” было от двадцати девяти (В. Л. Гинзбург) до тридцати семи лет (М. А. Марков), патриарху И. Е. Тамму — пятьдесят. Но старшие к младшим — даже студентам-дипломникам — обращались по имени-отчеству, в пределах же каждой возрастной группы употреблялись и сокращенные имена. Эта старомодность лишь отчасти сохранилась теперь, когда она многим кажется странной. Но ни возрастная разница, ни должностная иерархия не мешали тесному общению. Демократический тон определялся, конечно, прежде всего личностью Игоря Евгеньевича.

Я был старше А. Д. на девять лет (когда он поступил в аспирантуру, я был уже доктором и профессором), но ни в научных дискуссиях, ни во взаимоотношениях не могло быть и следов императивности. У меня, как и у него, была маленькая дочка, и встретившись в коридоре, мы начинали с удовольствием читать друг другу детские стихи. А когда в 1949 году после перелома ноги и операции меня нужно было из клиники везти домой, а я еще плохо управлялся с костылями, моя жена Валентина Джозефовна Конен позвала на помощь А. Д. — это было вполне естественно, они были уже хорошо знакомы.

Забегая далеко вперед расскажу один случай, относящийся к 1970 году, когда А. Д. после работы на “объекте” вновь стал сотрудником отдела. Он был уже академиком, трижды Героем и вообще в высшей степени почитаемым ученым, но уже “плохим” — автором знаменитых “Размышлений”. Он возвратился к чистой науке, опубликовал ряд прекрасных работ по гравитации, космологии и квантовой теории полей, но пробелы в знании научной литературы по физике частиц и полей, образовавшиеся за двадцать лет всепоглощающей работы по прикладной физике, еще сказывались.

В это время Игорь Евгеньевич уже лежал безнадежно больным, прикованным к “дыхательной машине”, и семинаром теоретического отдела по упомянутой тематике вместо него ведал я. Однажды А. Д. сказал мне, что закончил очередную работу, посвященную дальнейшему развитию его идеи “нулевого лагранжиана” (или “индуцированной гравитации”), и, как полагается, хочет обсудить ее до отправки в печать на семинаре. В предмете статьи я не был специалистом, но мне показалось, что все в порядке. Я попросил ознакомиться с ней также одного сотрудника из “старших”, более близкого к ее тематике, и тот подтвердил мое впечатление. Доклад был поставлен, объявление вывешено. Вскоре после начала доклада молодой стажер И. А. Баталин, только что окончивший университет, но уже привыкший к нашим порядкам (он был до этого у нас дипломником), талантливый и страстный, начал задавать вопросы. А. Д. отвечал. Вопросы учащались и становились все более агрессивными, переходили в спор. Баталин стал говорить: в таком-то пункте надо вести вычисления по-другому и т. д. Я как председательствующий пытался его остановить, даже хватал за руку, чтобы позволить А. Д. закончить, но было ясно, что его вопросы и замечания дельны и компетентны, а его пыл погасить невозможно (нужно заметить, что весь спор касался использованного в работе важного “технического метода”, но не основной физической идеи, высказанной А. Д. кратко еще в 1966 году и получившей потом дальнейшее развитие в его большой работе 1975 года). Наконец Баталин после долгих споров возмущенно заявил, что едва ли не главный момент работы (указанный “технический метод”) не нов, уже чуть ли не двадцать лет назад все это сделал Швингер, известный американский теоретик и нобелевский лауреат. Это поняли уже и другие присутствующие. А. Д. смутился, кое-как договорил, и семинар окончился. Все разошлись. А. Д. сидел грустный в опустевшем зале, облокотившись на ручку кресла, щека на ладони. Я подошел к нему и сказал: “Ну, Андрей Дмитриевич, если вы сделали, не зная этого, то же, что сделал Швингер, пока вы были поглощены бомбой, то можно только гордиться”. И действительно, А. Д. по ходу работы фактически изобрел важнейший метод собственного времени (и регуляризацию по этой переменной), имеющий обширное применение в теории квантовых полей. Он восходит еще к довоенной работе Фока. Когда я раньше просматривал рукопись доклада, я не понял, что А. Д. все это придумал сам и считает новым. В ответ на мои утешительные слова А. Д. только характерным движением махнул кистью руки и ничего не сказал. Через день я был у Игоря Евгеньевича и узнал, что к нему приходил А. Д. и, рассказав о своей неудаче, резюмировал: “Во всей этой истории хорошо только то, что мы с Баталиным, может быть, сделаем вместе работу”.

Здесь характерно для атмосферы отдела все: и честность научного спора, и соблюдение равноправия молодого стажера с прославленным академиком, и то, что этот эпизод никак не отразился на их отношениях и взаимном уважении. Ныне Баталин (по-прежнему сотрудник отдела) не просто доктор наук, но имеет прочное международное имя. Он сокрушается, вспоминая свою несдержанность на том семинаре, конечно, все равно искренне восхищается А. Д. — и тем, что тот сам изобрел упомянутый метод собственного времени, и многим другим в работах А. Д., и вообще его личностью.

Я рассказал о том, что произошло много лет спустя, после возвращения А. Д. в ФИАН, но и в 40-х годах основные принципы жизни в отделе были теми же.

В те годы Андрей Дмитриевич держался все же несколько скованно[1]. Когда шел научный разговор, его иногда не сразу можно было понять. Он высказывался лапидарно, как бы пунктиром, опуская промежуточные звенья, которые ему, видимо, казались очевидными.

Однажды в отдел, на третий этаж, взобрался седобородый преподаватель английского языка у аспирантов. Он пришел спросить, что за человек Сахаров, “он думает как-то по-своему, не как все”. Именно поэтому возникали парадоксальные ситуации. Вот одна из них. А. Д. должен был сдавать аспирантский экзамен по специальности. Как полагается, была назначена комиссия — И. Е. Тамм (председатель), С. М. Рытов (теоретик из лаборатории колебаний) и я, — задана тема реферата, и в назначенный день мы стали слушать его доклад. А. Д. любил пользоваться цветными карандашами, он разрисовал ими большой лист бумаги: электроны, скажем, синим, дираковский электронный фон зеленым, “дырку” в нем, позитрон, красным, — и стал докладывать в своем стиле (тема была связана с проблемой электромагнитной массы электрона). В какой-то момент И. Е. вмешался: “Вы говорите что-то не то” (не помню сути его возражения). А. Д. помолчал, а потом произнес одну короткую фразу. И. Е. был удивлен и недоволен. Мне тоже показалось неверным сказанное А. Д. Игорь Евгеньевич, как всегда, говорил очень быстро, А. Д. ронял краткие фразы, из-за которых наше недоумение лишь увеличивалось. Когда после ответов на вопросы по другим темам А. Д. вышел, И. Е. растерянно сказал: “Как же быть? Не ставить Андрею Дмитриевичу пятерку? Это же невероятно, он — и четверка! Но надо быть честным. Ничего не поделаешь”. В общем, мы поставили четыре. А вечером А. Д. пришел к И. Е. и объяснил ему, что он был прав, а мы не правы.

Другой эпизод связан с его недолгим преподаванием по рекомендации И. Е. в Московском энергетическом институте. Много десятилетий рассказывали, что студенты его не понимали. Они жаловались в деканат, что Сахаров не знает свой предмет, требовали нового преподавателя. Это полностью подтвердил мне и Валентин Александрович Фабрикант, тогда заведовавший кафедрой, на которой А. Д. читал свои лекции. Однако когда году в 1988 я спросил А. Д. об этом, он возмутился: “Это все мифы, которые создают обо мне, чтобы изобразить какой-то особенной личностью. Я такой же человек, как все; я нормально прочитал за два семестра два курса, принимал зачеты и экзамены, а ушел уже в сорок восьмом, когда начались мои “закрытые” дела”. Вопрос оставался неясным, пока не обнаружилось, что в ФИАНе в лаборатории космических лучей поныне работает Нина Михайловна Нестерова, которая сама слушала эти лекции. Она рассказывает, что А. Д. прочитал не два, а три семестровых курса (думаю, что в количестве курсов ошибся именно А. Д.). Да, слушать его было трудно, но когда по записям потом готовились к экзаменам, удивительным образом все оказывалось стройным и последовательным, вполне понятным. Студенты действительно жаловались на него, заведующая учебной частью звонила И. Е., но тот сказал, вероятно, в раздражении, что никого лучше, чем Сахаров, он рекомендовать не может. М. Л. Левин вспоминает слова Сахарова: он научился говорить понятнее, когда ему пришлось многое объяснять высокому административному начальству и генералам.

Жизнь у А. Д. в то время была трудная. Он с женой и недавно родившейся дочкой жил на аспирантскую стипендию, не имел постоянного пристанища. Дом, в котором он жил с родителями и братом до войны, был разрушен бомбой. Снимал комнату то в сыром полуподвале, то в более приличном доме, то за городом, но при любых условиях настойчиво и систематически работал. Когда в 1980 году его вывезли в Горький, я забрал из его стола в ФИАНе оставшиеся разрозненные научные записи. Среди них оказалась большого формата тетрадь, в которую он заносил заинтересовавшие его в те годы журнальные статьи. На первой странице написано: “Библиографический справочник”. Далее столбиком оглавление: “Часть А. Элем. частицы. Ядерные силы. Космические лучи. Опыты с большими энергиями. Часть В. Распад, конверсия. Разное. Изомеры и спектры. Строение тяж. ядер”. И так до восьмой — “Часть Н. Гидродинамика”. Подчеркнуты их названия, а также названия еще двух частей: “Часть С. Ядерные реакции. Сечения” и “Часть Е. Астрофизика”. Легко видеть, что это как раз те разделы, которыми он впоследствии (или до того, в кандидатской диссертации) занимался. Не подчеркнуто, например, название “Часть Е. Матем. литература” (она вообще еще ничем не заполнена). Видимо, он читал почти только основной зарубежный журнал “Physical Review”, изредка встречается “Proceedings of the Royal Society”, попадается “Nature”. Фамилию автора он обычно не записывал. Ему достаточно одной резюмирующей строчки. Например, в разделе “Астрофизика” читаем:

“75.1.208 и 211. Земной магнетизм.

75.10.1605. Поляризация света звезд из-за поглощения.

75.10.1089. Замечания к расширяющейся вселенной.

75.5.690. О заряде, связанном с массами (ср. 73, 78 и раб. Румера)” —

и т. д. Первая цифра — номер тома, вторая — номер выпуска в пределах тома, потом номер страницы. Но в некоторых случаях выписаны интересовавшие его значения констант (например, постоянная Хаббла). Тетрадь относится к 1948 — 1949 годам, он только начал ее заполнять. Возможно, были предшествующие.

Затем из “Proceedings of the Royal Society” (он пишет P. R. S):

“195.1042.323. Классич. электродинамика без расходимостей.

365. Релятивистск. инв. квант. теория поля.

198.1955.540. К теории S-матрицы”.

Он особенно настойчиво изучал фундаментальные вопросы теории поля и частиц, именно они его прежде всего тогда интересовали. Однако он надолго пожертвовал ими (причем в возрасте, самом благотворном для любого теоретика) ради того, что он тогда считал наиболее важным для страны и что действительно увлекало его тогда. Правда, я что-то не помню его участником непрерывных страстных обсуждений этих проблем, которыми были всецело поглощены другие аспиранты и молодые сотрудники — В. П. Силин, Е. С. Фрадкин, Ю. М. Ломсадзе, В. Я. Файнберг. Впрочем, А. Д. вообще редко принимал участие в общих неорганизованных обсуждениях. Больше слушал. Даже на семинарах не был активен, но всегда присутствовал и очень внимательно слушал, изредка вставляя краткие замечания или вопросы.

В позднейших записях в той же тетради явственно проступает повышенный интерес к реакциям легких ядер (дейтон, тритий) и вообще к тому, что понадобилось для работ по бомбе. Именно тогда он вошел в группу, созданную в отделе Таммом для изучения всей этой проблемы, и открытые записи в тетради, естественно, прекратились. На этом надолго прервалось и упоминание литературы по интересовавшим его фундаментальным проблемам — по теории квантовых полей и частиц.

Это было время, когда совершилась “великая квантовоэлектродинамическая революция” — была создана релятивистская квантовая электродинамика, и в “Части А” мы видим методическое перечисление основных работ по теории поля:

“75.7.1079. Квантование в унитарной теории поля.

76.1. Магнитные мом. нуклонов (по Швингеру).

75.5.898. Швингер. Радиационные поправки в задаче рассеяния.

76.6.749. Фейнман. Теория позитронов.

76.6.789. Фейнман. Изложение его метода.

76.6.818. Применение Швингера к нуклонам.

76.6.846. Поправки 4-го порядка к магнит. моменту электр.

75.8.1241. Швингериана (Вейскопф и Френч).

75.8.1264. Ма: Поляризация вакуума.

75.8.1270. Швингериана” —

и т. д. Видно, что он изучает вопрос, а не просто перечисляет, — возвращается к более ранним статьям.

При всех трудностях своего материального положения, лишь немного смягчавшегося благодаря педагогическому заработку[2], А. Д. уже весной 1947 года, то есть после двух лет пребывания в аспирантуре, представил прекрасную кандидатскую диссертацию (к тому времени он опубликовал три работы по совершенно различной тематике, одна из них — выжимка из диссертации). Но защитить ее он смог только осенью, что его очень расстраивало из-за того, что соответственно откладывалось улучшение материального положения, которое должна была принести ученая степень. Причина — не сумел сдать кандидатский экзамен по “политпредмету”. Здесь не нужно искать политических причин. По-видимому, просто экзаменаторы не могли понять логику его рассуждений, а говорил он на экзамене, несомненно, нестандартным языком.

Этот период нашего общения резко оборвался в 1950 году, когда Игорь Евгеньевич и Андрей Дмитриевич (а также Юрий Александрович Романов) переехали на “объект”. Впоследствии И. Е. рассказывал, что он настаивал на том, чтобы взять и меня, но анкета моей жены (20-е годы ее семья провела в США, и она была американской гражданкой до 1934 года, а отец погиб в заключении) не только помешала этому, но я и вообще был отстранен от закрытых работ по реакторной физике, которой занимался с 1944 года. (Очевидно, за это время мы все подготовили уже достаточно молодых физиков.) Я был этому рад, так как с научной точки зрения эти работы меня уже не увлекали и занимался я ими лишь из чувства долга и по поручению С. И. Вавилова (хотя и довольно интенсивно; мне кажется, нет такой области физики, которой не увлечешься, если серьезно в нее погрузишься). Я думаю, что по причинам секретности и А. Д. не следовало уже общаться со мной и моей семьей. Поэтому наши контакты возобновились лишь в 1962 году или несколько позже.

Возвращение к чистой науке и начало общественной деятельности

Видимо, начиная с того толчка (как пишет в своих “Воспоминаниях” сам А. Д.), которым послужил ныне знаменитый тост маршала Неделина, в А. Д. началась упорная и мучительная работа по переосмыслению его общественно-политической позиции. Это касалось и взаимоотношений с властью, и подлинного смысла действий правителей, и всего нашего общественного строя, его идеологии, и общих проблем человечества. Попытки предотвратить излишние, несущие страшный вред здоровью десятков, даже сотен тысяч людей испытания сверхбомб и реакция на такие попытки Хрущева в 1961 году были первым этапом этого процесса. Ему становился ясен цинизм власти и в ее отношении к ученым (вы, мол, сделали свое дело, дали нам бомбу, а в вопросе об ее использовании мы с вами считаться не намерены), и в ее отношении к живым людям, которые от этих испытаний гибнут. Ему еще удалось сыграть существенную роль при заключении соглашения о прекращении испытаний в трех средах, но столь важный для него моральный аспект ситуации вызывал в нем нарастающее чувство протеста. Он, с одной стороны, углубился в изучение и обдумывание фактического положения народа и власти в нашей стране, их взаимоотношения с остальным человечеством; с другой — стал возвращаться к фундаментальной, чистой науке, к тому, что всегда было его главной страстью и от чего он на полтора десятилетия отвернулся, чтобы отдать все силы достижению равновесия ядерных вооружений в мире как гарантии против войны.

В начале 60-х годов А. Д. стал все чаще появляться на нашем еженедельном семинаре и уже в 1966 — 1967 годах опубликовал блестящие работы по космологии и теории тяготения. Это, во-первых, объяснение барионной асимметрии мира, для чего он свел в единую систему адроны (то есть ядерные частицы — протоны, нейтроны и т. п.) и лептоны (электроны, нейтрино и др.) так, что они оказались способными, согласно его теории, превращаться друг в друга. Например, у него получалось, что протон может, хотя и с малой вероятностью, распадаться (он даже вычислил его время жизни). Это показалось мне настолько фантастическим и безумным, что, когда он подарил мне экземпляр этой статьи с милой дарственной надписью (к которой добавил впоследствии не раз воспроизводившееся шуточное четверостишие, понятное только физикам, занимавшимся этой тематикой: “Из эффекта С. Окубо...” — и т. д.), я подумал про себя: “Ну конечно, Сахаров может себе все позволить, даже такую фантастику” (много лет спустя я рассказал ему об этом, и мы посмеялись). Но прошло всего лет десять, и развитие теории частиц совершенно независимо привело крупнейших теоретиков мира к той же концепции с совсем другой стороны, и поиски распада протона были провозглашены экспериментом века. Усилия нескольких групп экспериментаторов не увенчались пока успехом, но это истолковывается как недостаток используемого ныне конкретного варианта теории, идея же единства всех частиц (и соответственно распада протона) по-прежнему владеет умами физиков.

Другая работа того периода относится к теории тяготения. Сахаров объясняет природу взаимного притяжения двух тел тем, что в их присутствии меняются нулевые квантовые колебания метрики пространства. Эта глубокая идея развивалась многими теоретиками и получила название индуцированной гравитации. Можно упомянуть в связи с этим и сахаровскую работу, в которой образование неоднородностей материи во Вселенной (звезды, галактики) тоже объясняется флуктуациями (колебаниями) метрики.

Это прекрасное начало нового этапа его научной деятельности получило продолжение и в последующих его работах. Но все же оно вступило в конфликт с другим направлением его активности. В те годы он не раз приходил ко мне домой на Зоологическую улицу и после беседы, надев свое отнюдь не щеголеватое (мягко выражаясь) пальто, вдев ноги в калоши и достав из кармана простенькую авоську, отправлялся на близлежащий Тишинский рынок за какими-нибудь продуктами, которых не было в продаже на Соколе, где он жил. Я помню, как однажды он пришел в состоянии крайнего возбуждения, с толстой голубоватой папкой — рукописью книги Роя Медведева “Перед судом истории”. В ней содержались факты о сталинщине и о пути, которым Сталин пришел к власти. Большая часть этих фактов уже была опубликована во время хрущевской оттепели, однако собранные вместе, дополненные новым материалом и осмысленные, они производили очень сильное впечатление. Это было, по-видимому, в 1967 году. Я думаю так потому, что, когда, как мне показалось, мы уже все обсудили, я стал рассказывать ему о своей работе по физике, опубликованной в 1966 году, которая мне самому казалась интересной. Но он почти сразу отвел эту тему и вернулся к прежнему (чем я, естественно, был недоволен).

Этот процесс эволюции его общественно-политических взглядов, напряженной умственной и душевной работы разрядился появлением за рубежом его знаменитой статьи “Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе”, в которой он предстал как выдающийся социальный философ (мне нравится это выражение, оно принадлежит его дочери Татьяне Андреевне). Здесь была провозглашена великая идея конвергенции двух систем. Она мне кажется особенно замечательной тем, что намечавшийся ею путь спасения страны оказался неотделимым от пути спасения всего человечества. В атмосфере тех лет идея конвергенции для официальной идеологии была чудовищно еретической и даже для самых жестоких критиков нашей системы — утопической и нереальной.

Андрей Дмитриевич ни словом не обмолвился мне о том, что он готовит такую статью (это вообще было в его манере и при подготовке научных статей). Я услышал ее по радио (Би-би-си?) летом 1968 года, находясь в отпуске далеко от Москвы. Впечатление у всех было как от разорвавшейся бомбы. До Сахарова мы слышали только критиков режима — более жестких или более мягких. Здесь же была не только критика, но и великая конструктивная программа, к осуществлению которой страна приступила только через семнадцать лет.

А. Д. был сразу отстранен от работы на “объекте”. Правда, насколько я помню, некоторая неопределенность тянулась до конца 1968 года. Догадываюсь (может быть, ошибаюсь), что научное руководство пыталось как-то сохранить его для дальнейшей работы по той же тематике, но безуспешно. К концу года он был отчислен формально и с начала 1969 года оставался в Москве “частным лицом”, “просто академиком”. Никаких внешних проявлений специальных мер по отношению к нему не было заметно. Помню, однажды, когда он был у меня, я спросил его: “Как вы думаете, за вами есть хвост?” “Конечно, — ответил он, — обязательно должен быть. Ведь должна быть уверенность в том, что я не пошел в американское посольство”. Однако если это так и было (я согласился с ним, хвост должен был быть), то делалось вполне умело, а он, не чувствуя за собой никакой подлинной вины, не присматривался, не замечал этого и не беспокоился по этому поводу.

В самом начале осени 1968 года произошло событие, о котором я должен наконец написать, — знакомство Солженицына с Сахаровым. Оно произошло у меня дома. И Солженицын (в “Бодался теленок с дубом”) и А. Д. (в “Воспоминаниях”) кратко говорят о нем, по понятным причинам не называя моего имени. Но пора рассказать, как это было.

Наша с женой близкая знакомая Тамара Константиновна Хачатурова (она тогда работала в библиотеке ФИАНа) была также близкой знакомой и Солженицына и Сахарова. Она сообщила мне, что Александр Исаевич захотел встретиться с А.Д., написал ему через нее письмо и указал, у кого ему хотелось бы устроить эту встречу. Но А. Д., согласившись на встречу, по словам Тамары Константиновны, настоял, чтобы встреча произошла у меня. В назначенный день и час первым пришел А. Д. с Тамарой Константиновной. Я постарался выпроводить мою дочку и племянницу, но они замешкались у входной двери, и когда раздался звонок и я открыл дверь Солженицыну, они только собирались выйти. Александр Исаевич быстро вошел, раздраженный, вспотевший (день был жаркий), и, встретив девушек, метнул на них очень сердитый взгляд. Мы с женой не очень понимали, какова должна быть процедура. До этого А. И. однажды был у нас, и мы втроем очень интересно (для нас, по крайней мере) поговорили за обедом. Но я понимаю, что, по-видимому, я обманул надежды или ожидания А. И., оказался “не то”. И хотя мы расстались вполне дружелюбно и потом еще раз встречались у Игоря Евгеньевича (Солженицын пришел со своей первой женой, И. Е. пригласил еще В. Л. Гинзбурга и меня с женами), Александр Исаевич, видимо, разочаровался и в Тамме, а ко мне потерял интерес (правда, когда однажды мы случайно встретились на Белорусском вокзале, он был снова вполне доброжелателен).

Как бы то ни было, в этот раз мы с женой решили накрыть в большой комнате стол. Когда Александр Исаевич увидел это, он более чем недовольно сказал: “Это что же — прием?” Ясно стало, что стиль был выбран нами неправильно. Я провел А. И. умыться, после чего мы с женой и Тамарой Константиновной удалились в маленькую комнату, оставив Сахарова и Солженицына одних за накрытым столом. Я тем не менее чувствовал себя как-то неуверенно. Конечно, А. И. пришел сюда только ради встречи с Сахаровым, и никто другой ему не нужен. И все же как прошлое общение, так и ощущение хозяина дома (к тому же ведь А. Д. почему-то хотел, чтобы встреча была именно у меня) заставили меня раза два зайти к ним, один раз — принеся чай. Каждый раз, постояв минутку, я чувствовал по настроению А. И., что нужно уйти, и уходил[3]. Они беседовали, сидя рядом, полуобернувшись друг к другу. Александр Исаевич, облокотившись одной рукой на стол, что-то наставительно вдалбливал Андрею Дмитриевичу. Тот произносил отдельные медлительные фразы и по своему обыкновению больше слушал, чем говорил. Не помню, сколько продолжалась эта беседа, вероятно, часа два. (Согласно Солженицыну — в “Теленке” — они просидели “четыре вечерних часа”, но здесь же он пишет о своей “дурной двухчасовой критике”; я думаю все же, что длительность их беседы была ближе к двум часам; мы, сидя втроем в маленькой комнате, за четыре часа были бы совершенно измучены.) Лишь потом состоялась наша общая беседа. Наконец они стали по одному уходить.

В “Теленке” Солженицын пишет, что эта беседа проходила в не очень хороших условиях, “не всегда давали быть вдвоем”. Сахаров с удивлением пишет, что прежде всего, до разговора, А. И. стал занавешивать окна. Он замечает также, что, по мнению А. И., их встреча осталась неизвестной КГБ. А. Д. в этом сомневается. В частности, пишет, что почему-то, когда он вышел, на нашей глухой улочке, где и застроена-то лишь одна сторона, стояло такси. Я согласен с А. Д., я более высокого мнения, чем А. И., о профессионализме сотрудников КГБ. К тому же вспоминаю (возможно, в чем-то неточно), как сам А. И. рассказывал мне до этого: официально живя в Рязани, он много времени проводил в Москве, а чтобы иметь тихое, укромное место для работы, купил в деревне, чуть ли не в восьмидесяти километрах от Москвы, хибару, куда и скрывался для работы, уверенный, что о нем никто ничего не знает. Но однажды ему принесли с почты письмо без адреса, но с его фамилией. Так что секретность его убежища была фиктивной.

Эта встреча двух выдающихся людей нашего времени положила начало их сравнительно недолгой близости. Уже в 1974 году после вполне корректной, но жесткой сахаровской критики (см. “Знамя”, 1990, № 2) позиции Солженицына, выраженной в его “Письме вождям”, наступило, если я правильно понимаю, известное охлаждение при полностью сохранившемся взаимном уважении.

Вообще после публикации “Размышлений...” к А. Д. потянулись многие из тех, кто был оппозиционно настроен, кто был готов к участию в героическом правозащитном движении или уже участвовал в нем, переступил черту. Неизбежно деятельность Сахарова как социального философа (за “Размышлениями...” последовали новые публикации за рубежом, продолжавшие ту же линию) стала дополняться его деятельностью в качестве фактического лидера правозащитного движения. Я помню, как это начало оформляться.

Однажды в ноябре 1970 года мы выходили с ним из здания президиума Академии наук, где вместе участвовали в одном совещании. Когда мы шли по двору, обходя огромную клумбу, А. Д. сказал мне, что он с двумя единомышленниками создал группу (это было ровно за неделю до нашего разговора) по проблеме защиты гражданских прав, имеющую целью давать консультации по этому вопросу и разрабатывать его на основе Декларации ООН по правам человека. Стало ясно, что и А. Д. включается в движение, впоследствии получившее название диссидентского (сам А. Д. не любил это слово, предпочитал говорить — правозащитное). У нас произошел следующий разговор (он принадлежит к числу тех, которые глубоко врезались в память; о таких случаях я только и говорю здесь). Я: “А. Д., скажите, когда, по-вашему, у нас было самое лучшее, самое свободное, демократическое время за прошедшие пятьдесят с лишним лет?” А. Д.: “Можно точно сказать: от XX съезда до венгерских событий” (февраль — октябрь 1956 года). Я: “Правильно, я тоже так думаю. Что — оно наступило в результате протестов снизу, оппозиционного движения?” А. Д.: “Конечно, нет”. Я: “Андрей Дмитриевич, в России всегда хорошие социальные преобразования осуществлялись сверху: реформы Александра II, нэп, хрущевская оттепель. Неужели вы думаете, что при существующем безжалостном аппарате подавления можно чего-нибудь добиться?” А. Д. ответил нечто неопределенное, чего я не запомнил, но знаю только, что он убежденно сказал: “Все равно это нужно делать”.

Прошло время, и можно судить, что узкопрагматически я был прав: власти сумели за десять — пятнадцать лет подавить, разметать это движение, проявляя исключительную жестокость и полностью пренебрегая возмущением и протестами всей неподвластной им части цивилизованного мира.

Но я был глубоко не прав, считая всю эту деятельность бесцельной. Конечно, он и сам тяжело пострадал, но у движения смелых, не покорившихся людей появился лидер, оказавшийся олицетворением высокой духовности, чистоты, мужества и любви к людям. Я не мог тогда представить себе, до какого масштаба может разрастись влияние этого облагораживающего начала. Как-то В. Л. Гинзбург обратил мое внимание на появившуюся тогда книжку под названием, кажется, “Лев Толстой и царское правительство”. В ней было показано, что Толстой стал “вторым правительством” в России — духовным и моральным. Конечно, совсем иным, чем А. Д., можно сказать, с иной идеологией, но их роль в стране и в обществе была во многом очень сходна. Оказалось, что у нас есть личность смелая и неподкупная, нравственность и деятельность которой подымают духовный уровень народа, помогают людям выпрямиться, некоторым — ненасильственно бороться. Это с особой ясностью проявилось в дни его похорон, когда сама его смерть сделала массы людей лучше, чище. У него уже в 70-е годы искали помощи, заступничества, вразумления множество людей. Люди говорили: я вижу, но не смею сказать, а Сахаров посмел.

Однажды мы с женой были у Андрея Дмитриевича и Елены Георгиевны дома. Когда мы уходили, А. Д. вышел с нами на лестничную площадку. На пролет ниже в нерешительности стояла, видимо давно уже, девушка с бледным, испуганным лицом, похоже, приезжая, не москвичка. Она робко спросила: “Вы Сахаров?” — “Да”. — “Можно к вам?” А. Д. ответил дружелюбно: “Проходите, пожалуйста”. Сколько таких горестных лиц, освещавшихся надеждой, он перевидал!

В те годы вера в него проявлялась и в смешной форме, например в анекдотической фразе, якобы услышанной в винном магазине: “Брежнев опять хотел повысить цену на водку — Сахаров не позволил”.

Конечно, нельзя отделять его от героических, хотя и менее прославившихся его единомышленников. Как-то я сказал ему: “По-моему, вы ведете беспроигрышную игру: если ваши идеи будут приняты, это будет победа; если вас посадят, вы будете довольны, что страдаете, как ваши единомышленники”. Он рассмеялся и согласился. Но вся суть в том, что здесь не было никакого расчета, игры. Он защищал других чисто по-человечески. Однажды он вступился за совершенно неизвестных ему трех армянских террористов, обвиненных в организации взрыва в московском метро и приговоренных к расстрелу (в печати было опубликовано лишь очень краткое, маловразумительное сообщение). Разумеется, это заступничество было использовано в процессе травли, которой Сахаров тогда подвергался. Когда мы встретились в ФИАНе, я упрекнул его в том, что он ввязывается в темное дело. Он ответил: “А что я мог сделать? Приходят три девушки, плачут, стоя на коленях, пытаются поймать руку, чтобы поцеловать. Я отправил Брежневу телеграмму, прося отложить приведение приговора в исполнение и тщательно разобраться. Это то, что он сам несколько дней назад сделал”. Действительно, только что был свергнут и приговорен к смерти угодный нашему правительству президент Пакистана Бхутто. Брежнев послал новым правителям точно такую телеграмму, какую послал ему А. Д. насчет террористов.

Но вернемся к его жизни после увольнения с работы на “объекте”.

Возвращение в ФИАН

Начало 1969 года ознаменовалось для А. Д. личной трагедией: от поздно диагностированного рака в марте скончалась его жена Клавдия Алексеевна, мать его троих детей. Он испытал глубокое потрясение. А. Д. сам пишет в “Воспоминаниях”, что он тогда жил и действовал как-то механически. Сидел дома. В “Воспоминаниях” А. Д. пишет, что Славский (министр, ведавший “объектом”) направил его в ФИАН. Это неправильно. Ему изменила память. Он смешал два события, которые мне доподлинно известны, поскольку все связанные с этим административные дела проходили через меня: с 1966 по 1971 год я был заместителем И. Е. Тамма как заведующего теоротделом. На самом деле все происходило так.

Году, я думаю, в 1966 или 1967, когда И. Е. был еще здоров, а А. Д. еще не стал “плохим”, А. Д., посещавший довольно регулярно наш семинар, после одного из заседаний (когда мы вместе с ним, Таммом и Гинзбургом зашли, как обычно, посидеть, поговорить в комнате Игоря Евгеньевича) сказал мне, что получил разрешение на совместительство, на полставки в ФИАНе (очевидно, от Славского, никто другой не мог бы дать такого разрешения). Я обрадовался. “Так в чем же дело? Давайте подписывайте заявление”. Быстро написал текст и дал ему бумагу и ручку. И сейчас вижу, как он стоит посреди комнаты, в правой руке, немного отставив, держит и читает бумагу, в левой — ручку (он ведь часто писал левой рукой). Немного подумав, он вдруг сказал: “А собственно, для чего мне это нужно? Нет, не стоит, я буду чувствовать себя свободнее, пусть останется по-прежнему” — и вернул мне бумагу и ручку. Как я ни уговаривал его (очень хотелось закрепить его у нас), ничто не помогало. Если бы он тогда не отказался, впоследствии не возникло бы дополнительных осложнений.

Теперь, в 1969 году, когда он грустный сидел дома, нужно было что-то делать. Посоветовавшись с В. Л. Гинзбургом и другими друзьями, я поехал к Тамму, уже лежавшему дома прикованным к дыхательной машине, и получил его горячее одобрение. После этого отправился к А. Д. домой. Застал его очень печальным. Я сказал ему: “Андрей Дмитриевич, не знаю, что вы теперь собираетесь делать, но так продолжаться не может. Если вы захотите вернуться в теоротдел, мы все будем очень рады”. Он, если не ошибаюсь, тут же согласился и написал заявление. Я отвез это заявление тогдашнему директору ФИАНа Д. В. Скобельцыну.

Но все оказалось не так просто. Дирекция (скорее, думаю, упирался партком) не решалась зачислить опального А. Д. старшим научным сотрудником. Ей очень хотелось получить указание сверху, например от президента академии, которым тогда был М. В. Келдыш, или от отдела науки ЦК. А те, насколько я мог понять, не давали указания, говорили — решайте сами. Я опять ходил к Д. В. Скобельцыну — вопрос ни с места. Тогда я придумал ход — написал проект письма от Тамма Келдышу. Особенно мне самому нравилась фраза: “Я был бы гораздо спокойнее за работу отдела, зная, что более молодые сотрудники имеют возможность выслушать мнение такого замечательного физика”. Поехал к И. Е., тот немедленно (это было 26 апреля 1969 года) подписал письмо, и оно было отправлено. Разумеется, Келдыш не мог просто отказать такому уважаемому человеку, как Тамм, смертельно больному (он умер меньше чем через два года). И все же, видимо, Келдышу потребовалась санкция высших инстанций. Лишь через два месяца после письма И. Е., 30 июня, А. Д. был зачислен.

В памяти А. Д. два эпизода — разрешение на совместительство, которое дал Славский еще до 1968 года, и зачисление в ФИАН в 1969 году — слились в один.

С тех пор до конца жизни А. Д. был деятельным членом отдела. Он неукоснительно (за вычетом периода горьковской ссылки) посещал еженедельные семинары по своей тематике — официальный вторничный, неформальный пятничный (пока он не превратился в отдельный семинар Е. С. Фрадкина). Я председательствовал на обоих, и если А. Д. почему-либо не мог прийти, то он звонил мне и объяснял причину. Он начинал словами: “Это говорит Андрей” (кстати скажу, что вплоть до последних лет на получаемых мною поздравительных открытках обычно стояла подпись “Андрей” или “Андрей Сахаров”, потом — “Люся, Андрей”). Это было явным намеком на то, что пора начать обходиться без отчества. Но я не мог преодолеть установившийся еще в 40-е годы обычай, а потом к этому присоединилось мое возраставшее восхищение Андреем Дмитриевичем, не допускавшее панибратства с моей стороны. Так до конца и осталось — “Андрей Дмитриевич”.

Когда после возвращения из ссылки А. Д. стал членом президиума АН, заседания которого происходили в то время во вторник с утра, он иногда приезжал после них на семинар, даже не пообедав. Иногда А. Д. задремывал на семинаре (мы обычно сидели рядом, и я его не будил). Это означало, что ночью он работал (научная, литературно-публицистическая и практическая правозащитная деятельность разрывали его на части). Но минут через десять, встрепенувшись, проводил характерным движением ладонью по лицу и вновь включался в работу.

Однако вернемся к 1969 году. Он жил тогда с младшей дочерью Любой (ей было уже двадцать лет) и сыном Димой (двенадцатилетним). Как всегда, был очень непритязательным в бытовых вопросах. Однажды я его спросил: “Андрей Дмитриевич, как же вы живете, вот сейчас и Люба уехала отдыхать — кто о вас заботится?” “А, ничего, — ответил он, — очень хорошо. Мы с Димой обходим все окрестные кафе, каждый день обедаем в новом. И у нас правило: каждая еда — какое-нибудь одно блюдо, но в большом количестве. Иногда приходит и готовит завтраки двоюродная сестра, но это часто оказывается излишним”.

21 мая 1971 года А. Д. исполнилось пятьдесят лет. Этот день совпал с пятничным семинаром. Пришли все сотрудники отдела и некоторые другие фиановцы. Я произнес приветственную речь, в которой, в частности, сказал: “Мы, сотрудники теоротдела, рады и, я не могу найти другого слова, горды тем, что Андрей Дмитриевич избрал наш отдел и в молодости и через двадцать лет, когда он вернулся к своей любимой области физики”.

Обстановка вокруг А. Д. в то время была уже очень напряженной. Коллеги-академики, встречаясь в фойе во время общего собрания академии в Доме ученых, в большинстве случаев быстро здоровались и проходили мимо. Обгонявшие его не оборачивались. Все чаще (особенно после 1973 года) на заседаниях общего собрания, входя в переполненный зал, я видел, что кресла рядом с ним остаются пустыми. Он, думаю, намеренно стал садиться в самый последний ряд, обычно полупустой. Зрелище его изолированности было тягостно, и я подсаживался к нему. Наш отдел испытывал пристальное недоброжелательное внимание начальства и, конечно, был под наблюдением. Поэтому я тщательно выбирал слова, но сказал и о его политической деятельности. После заседания я на всякий случай (вдруг начнутся придирки!) записал свою речь. Получилось две с лишним страницы на машинке. (Торжественная и теплая приветственная часть завершалась, разумеется, некоторым юмором.) После моей речи были поставлены доклады (кажется, два), связанные с работами А. Д. Он сам, конечно, был, как обычно, немногословен, но, думаю, доволен. Вспоминается все же, что была какая-то грустная тень в его облике в тот день. Не знаю, могу ли я позволить себе такую догадку, но, предполагаю, немногие из тех, с кем он так тесно сблизился за время интенсивной работы на “объекте”, позволили себе его поздравить.

Замечу, что я имел право говорить о гордости, которую испытывали сотрудники отдела. Все годы, включая горьковскую ссылку, они, от старших научных руководителей до машинисток, глубоко ощущали свою, пусть слабую, причастность к судьбе Андрея Дмитриевича и гордились этим. Все, что нужно было сделать для А. Д., делалось мгновенно и с любовью.

В это время в жизни А. Д. происходили важные личные события: он встретил Елену Георгиевну, и вскоре они поженились. Сошлись надолго и накрепко два человека со столь различающимися характерами, так по-разному формировавшиеся! Он — концентрированный сгусток традиций и нравственных норм московской интеллигенции. Она — дочь убежденного большевика, с боями устанавливавшего советскую власть в Армении, до 1937 года, когда он был арестован и погиб, члена исполкома сталинского Коминтерна, ведавшего его отделом кадров. А. Д. даже в школу не ходил до восьмого класса, воспитывался в семье, где господствовали мягкость, доброжелательность и полное доверие. Она — в семье, жившей в общежитии Коминтерна, в общении с людьми, для которых возможность гибели была рядом как из-за сталинского террора, выхватывавшего многочисленные жертвы даже из среды коммунистов-политэмигрантов, так и из-за преданности “высшим партийным и классовым интересам”, побуждавшим одних посылать, а других с готовностью идти на выполнение смертельно опасных, нередко жестоких заданий за границей.

Сила чувств А. Д. теперь ясна всем из опубликованных им двух книг воспоминаний. Но уже в то время было видно, как изменилась его внутренняя жизнь. Он сиял. Он и в мелочах изменился: стал приходить в институт подстриженный, исчез недобритый венчик волос на шее и т. п. Я встретился с Еленой Георгиевной впервые в апреле 1972 года на небольшой научной конференции в Баку (А. Д., конечно, уже давно сообщил мне о браке, с удовольствием рассказывал о самой Елене Георгиевне, но я заболел, был оперирован). Помню, когда участники конференции проводили свободный день за городом, на берегу моря, мы лежали с Андреем Дмитриевичем рядом ничком на теплом покатом обломке скалы, а Елена Георгиевна легко и весело перепрыгивала с одного большого камня на другой, что было небезопасно. А. Д. приподнялся, опираясь на вытянутые руки, и в полном восторге закричал: “Люська, не смей!” (он и сам пишет об этом эпизоде в своих воспоминаниях, но сухо и, конечно, не передает этого восторга). Вообще было ясно, что этот брак дал ему столь необходимое для него ощущение личного счастья.

Этот брак усилил его имевшее уже двухлетнюю историю практическое участие в правозащитном движении, в котором Е. Г. эффективно действовала уже давно.

Травля

Напряжение вокруг А. Д. нарастало. В сентябре 1973 года после первого интервью, которое он дал иностранному корреспонденту, произошел наконец взрыв. Он начался с газетной кампании, с памятного первого письма 40 академиков. В ФИАНе, конечно, тоже началось подписание коллективного протеста против политической позиции и деятельности А. Д. Несмотря на огромное уважение, которым он пользовался среди научных сотрудников, нашлось немало людей, которые подписывали протест легко и даже с удовольствием. Были, как и всюду, просто одурманенные пропагандой, под влиянием которой они были всю жизнь с детского сада и потому искренне негодовавшие. Но больше всего действовал просто въевшийся страх. Ко многим отказавшимся подписать партком института все же был вынужден применить обычное выкручивание рук, чтобы заставить сдаться. В одной большой лаборатории заведующий с парторгом и профоргом решили: ладно уж, давайте мы трое опозоримся, подпишем, но других сотрудников пусть не трогают. Сотрудника другой лаборатории долго обрабатывали в парткоме. На его замечание, что в 1937 году тоже многих осуждали, а теперь их оправдывают, отвечали: подумай, о чем ты говоришь, у тебя ведь есть дети. На другой день он пришел в партком и подписал протест.

Набралось, если не ошибаюсь, около 200 подписей. Но с теоротделом, конечно, вышла осечка. Как ни угрожали партгруппе отдела, как ни прорабатывали — ничего не получилось. Атмосфера вокруг отдела сгущалась. Документ — текст протеста — оставался в парткоме и при любом подходящем случае использовался для шантажа. В то время для командировки за границу или при посылке защищенной диссертации на утверждение в ВАК решающим документом была характеристика, утверждаемая парткомом. Старший научный сотрудник отдела Г. Ф. Жарков получил приглашение на конференцию в Париж. Но он отказался подписать протест, и ему не дали характеристики. Член-корреспондент (ныне академик) АН СССР Е. С. Фрадкин, крупнейший ученый с международной известностью, провоевавший всю войну, раненный под Сталинградом, на фронте вступивший в партию, награжденный боевыми орденами, получил престижное приглашение выступить на Нобелевском симпозиуме с докладом. Его вызвали на заседание парткома и прямо сказали: подпиши — поедешь. Он отказался. Талантливый молодой теоретик (ныне член-корреспондент АН СССР) блестяще защитил диссертацию. Перед отправкой на утверждение в ВАК ему написали плохую характеристику. Я сам проверял: с такой характеристикой — откажут. Он советовался со мною, далеким ему человеком: как быть? Я сказал: “Решайте сами, но я понимаю ваше положение. Если вы и уступите постыдному шантажу, отношение к вам в отделе не изменится”. Он уступил. Вот этот один из примерно 50 научных сотрудников только и подписал.

Этот документ еще несколько лет оставался в парткоме лакмусовой бумажкой и использовался при новых всплесках травли А. Д. Так, в одном таком случае секретаря партгруппы отдела, того же Фрадкина, вызвал секретарь райкома, в присутствии специально прибывшего работника ЦК кричал на него, угрожал — все равно не помогло. Впоследствии, в горьковский период, когда было еще труднее, я как-то сказал А. Д., что меня восхищает поведение партийцев отдела, им приходилось особенно туго. А. Д. согласился со мной.

Были и более неприятные, даже тревожные случаи. На одном общеинститутском партсобрании яростно осуждали А. Д. и тех, кто примиренчески к нему относится. Атмосфера накалилась настолько, что из задних рядов вышел вперед один рабочий мастерских, человек могучего телосложения, и, сказав что-то вроде “дайте мне его, я его сразу”, сделал двумя руками движение, которое показывало, что он открутил бы А. Д. голову. Поднялся шум, его остановили (потом он получил партвзыскание). Свидетелем этого был Б. М. Болотовский. Это вызвало у нас беспокойство, и то ли В. Л. Гинзбург написал письмо помощнику директора по режиму (такая должность существовала, поскольку в некоторых лабораториях велись закрытые работы), то ли В. Я. Файнберг ходил к нему (это сейчас у нас не могут вспомнить), и я хорошо помню его ответ: “Не беспокойтесь, на территории института ни один волос не упадет с головы Сахарова”.

С периодом травли связан эпизод, красочно характеризующий самого А. Д. Один из партийных лидеров института, сам хороший физик, в тот период вполне искренне поддался антисахаровскому безумию, в 60 — 70-е годы он вообще стал, как говорила одна тетка, “шибко партейным”. В период травли он приходил в отдел (где некогда был аспирантом) и возмущался: “Как вы вообще смеете с ним дружественно обращаться! Вы не должны ему руки подавать!” Ему отвечали очень резко, но он еще долго оставался одурманенным. Вскоре этот физик проходил на ученом совете института утверждение на новый срок в должности заведующего сектором. Разумеется, члены совета от теоротдела проголосовали против, хотя понимали, что он с научной точки зрения заслуживает этой должности, и знали, что он все равно получит необходимое ему число голосов (это была очевидная демонстрация против его поведения). Так и было. После заседания, когда мы сошлись вместе, я недоуменно сказал: “Почему он получил только пять голосов против? Должно было быть шесть”. А. Д. вмешался: “Я голосовал за”. — “Вы?” — “Да, я считал, что мне неудобно тайно голосовать против, если я предварительно не высказался открыто”.

Все же в целом от теоротдела начальство отступилось. Меня лично, пожалуй, почти совсем не трогали. Думаю, что, несмотря на всю атмосферу травли, имело значение уважение и даже восхищение личностью А. Д. и внутри ФИАНа, и в научных кругах вне его. Вот пример. В один из годов горьковского периода, как передавали, на заседании президиума АН произошел следующий эпизод. Президент А. П. Александров по какому-то случаю предложил принять резолюцию, осуждающую какое-то выступление А. Д. (возможно, это относится к его письму С. Дреллу, вызвавшему всплеск антисахаровских выступлений). Тогда ныне покойный член президиума академик Н. А. Пилюгин спросил: “А почему бы нам вообще не исключить его?” Александров быстро ответил: “Вопрос об этом не стоит”.

История стала известной в академических кругах. Я рассказываю об этом с чужих слов, но подтверждением может служить то, чту рассказал мне мой друг (человек, словам которого безусловно можно верить, далекий от академии). Однажды он был по своим делам в Совете Министров и оказался свидетелем того, как А. П. Александрову задали такой же “пилюгинский” вопрос. На это Анатолий Петрович ответил: “Исключить можно, но будет так много голосов против, что это произведет нехорошее впечатление”. Если он действительно дал такой ответ, то был прав, что доказывается следующим фактом.

Вскоре на общем собрании академии происходили очередные перевыборы членов президиума на новый срок. Пилюгин широкой известностью не пользовался, он был избран по специальности автоматическое управление, что относилось, по-видимому, к закрытым областям ракетной техники. За несколько минут до начала голосования я увидел в списке кандидатов и имя Пилюгина. Я напомнил всю историю одному знакомому академику, случайно встреченному в фойе (сам я, не будучи действительным членом академии, не участвую в голосованиях). Информация распространилась как в цепной реакции. Пилюгин был избран, но получил небывало много голосов против — кажется, 49. Понять значение этой цифры можно, только если учесть, что число голосов против в таком голосовании обычно не превышает пяти, редко больше. Если бы о Пилюгине вспомнили заранее, он получил бы еще больше черных шаров.

Значение этого голосования в президиуме Академии наук поняли сразу. Вот доказательство. Вскоре после этого мою жену навестила ее близкая знакомая, жена видного члена президиума (они гуманитарии). Когда я зашел в комнату, она спросила меня, почему Пилюгин получил так много голосов против. Я ответил: “Ну как же, он ведь требовал исключения Сахарова”. Она сказала: “Ну да, конечно, я так и думала”. Разумеется, она задала свой вопрос по поручению мужа. Никогда раньше мы об академических делах не разговаривали.

Но вернемся к догорьковским годам. А. Д. продолжал свою деятельность с прежней и даже возрастающей интенсивностью. Однажды, году в 1976, я сказал ему: “Знаете, А. Д., некоторые известные мне люди, преклоняющиеся и перед вами и перед Александром Исаевичем, считают, что все же ни вы, ни он не должны давать рекомендации по конкретным вопросам политики и экономики, поскольку вы не профессионалы в этих областях”. Не знаю, что сказал бы мне Солженицын, но Сахаров мгновенно ответил: “Конечно, я не специалист, конечно, я совершаю ошибки, но что делать, если другие не смеют сказать ни слова?”

Арест и высылка в Горький

Переломный день 22 января 1980 года вызвал у нас в отделе шок. Дело не только во всеобщем страхе, охватывавшем тогда всех и не миновавшем, конечно, и нас. Мы все слишком привыкли за двенадцать лет к тому, что, несмотря на травлю в масс-медиа, сам А. Д. неприкасаем, что, как я давно ему говорил, бить будут по его окружению, по тем, кто ему дорог, но не по нему самому. Стало ясно: раз власти пошли на такую чрезвычайную меру, которая вызовет возмущение и протест всей мировой общественности, они не ограничатся полумерами и в дальнейшем.

Конечно, в мало-мальски демократической стране нужно было бы прежде всего выразить коллективный протест. Но у нас власти во все времена особенно опасались именно таких “коллективок” и яростно их преследовали. Как раз в 60-е и 70-е годы в процессе ликвидации остатков хрущевской оттепели это повело к жестоким преследованиям “подписантов”. Ярким примером, довольно точно соответствовавшим нашему случаю (разве только несравнимо более “мягким”), был погром, учиненный в 1968 — 1969 годах в математической среде, когда 100 математиков из МГУ и других учреждений выступили с довольно мирным письмом в адрес Министерства здравоохранения, настаивая то ли на освобождении насильственно помещенного в психиатрическую больницу практически здорового математика, диссидента А. С. Есенина-Вольпина, то ли о переводе его в московскую клинику. Результатом было увольнение с работы ряда ученых, подписавших письмо. Профессор Педагогического института имени Ленина И. М. Яглом, известный ученый, к тому времени уже автор многих чрезвычайно популярных учебных и образовательных книг по математике, был уволен, его допустили к преподаванию только в районном центре Орехово-Зуево. Талантливый профессор МГУ Сергей Васильевич Фомин в результате преследований получил тяжелый инфаркт (это не единственный случай), вероятно, послуживший через несколько лет причиной его преждевременной смерти. Подобных судеб было немало. Но главное — это то, что последовало специальное постановление ЦК на этот счет, был фактически разгромлен прекрасный механико-математический факультет МГУ, где работали много звезд нашей математики, определявших царившую там атмосферу свободного творчества, непредвзятости и объективности во взаимоотношениях. Было сменено его руководство, и из оазиса науки он превратился в цитадель реакционной ортодоксальности. Аналогичным образом была разгромлена кафедра академика П. С. Новикова в Педагогическом институте. Подобные же меры были приняты в редакциях математических журналов и издательств. Нетрудно представить себе, к чему привел бы коллективный протест в гораздо более остром политическом случае — против ссылки Сахарова. Здесь не нужно было предполагать или теоретизировать. Прецедент был налицо. Я напоминаю об этом потому, что сам А. Д. с его безоглядной приверженностью идеалам демократии считал коллективные протесты очень желательными и сам принимал участие в подобных акциях (приводивших лишь к новым репрессиям). При этом он полагал, что докторская степень является в таких случаях достаточной защитой. Это мнение, как видим, противоречило действительности. Недаром умнейший П. Л. Капица, вступавшийся много раз за репрессированных (спасший, в частности, Л. Д. Ландау, что было почти чудом), добивался своей цели полными чувствами собственного достоинства, подчас очень резкими личными письмами Сталину и Молотову, державшимися в строгой тайне. О них все узнали только после его смерти. Но для этого потребовался его огромный авторитет.

Как и следовало ожидать, сразу начались попытки уволить Сахарова из ФИАНа. Директор сказался больным, но, очевидно, ему кто-то уже звонил сверху, и дирекция изыскивала формулировку причины увольнения. Приводился довод, что А. Д. уже не живет в Москве, но для некоторых членов дирекции этот довод был неубедителен (академику нельзя предъявлять такого условия). Попытки узнать в президиуме АН, на чье решение, на какой специальный документ нужно ссылаться, остались безрезультатными. Никакого документа, видимо, не существовало. Пытались возложить решение на сам отдел, но руководство отдела отказалось. Тогда заместитель директора, ведавший нашим отделом, С. И. Никольский, позвонил в отдел науки ЦК. После неопределенных слов типа “сами понимаете” ему наконец сказали: “Действуйте по закону”. Это было истолковано в благоприятном смысле — можно не увольнять. Звонки в дирекцию института с требованием увольнения Сахарова сразу прекратились. Все, однако, оставалось в подвешенном состоянии.

Так не могло долго продолжаться. Мы, старшие, еще до того выработали в отделе определенную программу из трех пунктов и начали ее продвигать: 1) Сахаров остается официально сотрудником отдела; 2) ему как крупнейшему ученому оказывается всевозможное содействие в продолжении научной работы; 3) как элемент этого содействия к нему регулярно будут ездить сотрудники отдела для обсуждения научных вопросов и взаимных консультаций, причем эти поездки не будут рассматриваться как пачкающие этих сотрудников в политическом отношении. Конечно, в третьем пункте легко просматривался и очевидный подтекст — желание хоть немного смягчить изоляцию, оторванность А. Д. от близких и коллег.

С этой конструктивной программой В. Л. Гинзбург как глава отдела отправился в отдел науки ЦК и сумел убедить беседовавшего с ним сотрудника в разумности наших предложений. Тот обещал передать их выше. Однако еще долго никакого ответа мы не получали. Только 9 апреля в переговорах В. Л. Гинзбурга с А. П. Александровым и в распоряжении президента, направленном в ФИАН, вопрос был решен именно в рамках этой программы.

Необходимо было разоблачить также широко распространившуюся ложь о том, что Сахаров перестал быть ученым, что он в последнее время отошел от научной работы (как писалось в Большой Советской Энциклопедии и в повторявшихся изданиях Советского Энциклопедического Словаря) и ничего собой как ученый уже не представляет[4]. Опровержением этой нелепости мог служить хотя бы тот факт, что, когда Сахарова задержали 22 января 1980 года, машинистка отдела переписывала оставленные им рукописи трех новых работ[5]. Но этого было мало. Я засел за составление “Справки” — аннотированного списка работ А. Д. за тот период, когда его связь с нами возобновилась, то есть с 1966 года. С помощью Д. А. Киржница и А. Д. Линде “Справка” была составлена. Из-за привычной нашей безалаберности, из-за чрезмерного доверия к словам Пастернака “не надо заводить архива...” в этой “Справке” оказались пропущенными две статьи, в том числе одна очень важная и обширная статья 1975 года, в которой А. Д. развивал свою идею (он высказал ее за семь лет до этого), получившую на Западе название “индуцированная гравитация”. Наиболее интенсивно эту идею развивал американский теоретик С. Адлер[6]. В “Справке” числилось 13 работ (за четырнадцать лет), в том числе содержавшие важнейшие кардинально новые идеи: объяснение барионной асимметрии мира и предсказание распада протона, упомянутая уже индуцированная гравитация, теория многолистной Вселенной (по существу, рассмотрение непротиворечивой модели Вселенной до начала процесса ее расширения, который происходит в течение последних десяти — пятнадцати миллиардов лет) и многое другое. “Справка” была отпечатана на машинке (около 20 экземпляров), и мы с В. Л. Гинзбургом стали развозить ее влиятельным ученым — президенту и некоторым вице-президентам академии, П. Л. Капице и другим. Вероятно, и В. Л. Гинзбург, когда поехал в ЦК, уже мог ее вручить.

Один из вице-президентов АН СССР в разговоре со мной, проходившем в тоне понимания и сочувствия, сказал неожиданно для меня: “Ведь дело не только в его протесте против афганских событий. Хуже то, что он с женой был у американского посла и долго с ним беседовал, а ведь он носитель государственно важных секретов”. “Этого не может быть!” — воскликнул я и рассказал о своем старом разговоре с А. Д., о котором я писал выше (когда А. Д. сказал: “За мной обязательно должна быть слежка. Ведь должна быть уверенность, что я не пошел в американское посольство”; но то было почти двенадцать лет назад). “Да-да, были”, — сокрушенно повторил мой собеседник. При первой же встрече с Еленой Георгиевной я спросил ее об этом. Она подтвердила: “Ходили. А что в этом особенного?” Другой взгляд: один мой умный знакомый, много лет работавший с А. Д. на “объекте”, любивший его и пользовавшийся его уважением (для слишком догадливых читателей оговорю — это был не Ю. Б. Харитон), сказал мне: “Вы же понимаете, что соответствующие американские специалисты будут рассматривать в лупу магнитофонную запись этой беседы”.

Между тем я все еще сомневался в правильности нашего подхода и решил посоветоваться с одним физиком (не из нашего отдела). Он повез меня на Ленинские горы, и там, гуляя, я изложил ему наш план. Он подумал и сказал: “Не советую. Вы неизбежно должны будете контактировать с органами, втянетесь в этот контакт и постепенно незаметно для себя превратитесь в их агентов, запутаетесь”. Он был прав, что такая опасность существовала, мы сами это понимали и впоследствии все время помнили о ней. Но мы не могли оставить А. Д. одного и вопреки совету решились пойти на осуществление нашего плана. С гордостью за отдел могу сказать, что это оказалось оправданным. Конечно, мы вынуждены были принимать ограничения, которые время от времени накладывали органы, но ничего похожего на то, чтобы стать агентами, не было. В первое время такие опасения были и у самого А. Д. Он, например, утверждал, что к нему ездят “по указанию КГБ и только отобранные им люди”, и протестовал против этого. Как видно из описанного, ни о каком указании не могло быть и речи, это была наша инициатива, далеко не безопасная для нас в моральном смысле. Но эти опасности были преодолены благодаря нашему — старших в отделе — взаимпониманию, полному взаимному доверию, тщательному обсуждению каждого шага. Как известно, в Горький за все время ездили 17 сотрудников отдела. Мы заявляли дирекции, кого и когда хотим послать в очередную поездку, затем “за сценой” происходило какое-то согласование, и нам, за исключением одного случая с В. Я. Файнбергом (я о нем еще расскажу), давали согласие либо же предлагали отложить поездку по причинам, иногда понятным нам (во время голодовок А. Д. и сразу после них), иногда совершенно непонятным (например, в дни, близкие к 7 ноября, или что-нибудь еще в этом роде). Конечно, были случаи, когда наши действия соответствовали целям КГБ (например, когда я страстно отговаривал А. Д. от намерения голодать, и это можно было делать в обычных письмах, разумеется подвергавшихся перлюстрации). Но с этим нельзя было считаться.

С разрешением на первую поездку дело все тянулось. Оно было внезапно получено, несомненно, потому, что через два дня ожидался приезд в Москву видного американского ученого, кажется, президента Американского физического общества, и ему нужно было сказать, что Сахарову “не так плохо”. Директор ФИАНа Н. Г. Басов, улыбаясь, сказал мне: “Вам нужно сегодня же ехать к А. Д.”. Но я не мог — был как раз назначен мой доклад на заседании президиума Академии наук. “Ну тогда должен ехать В. Л. Гинзбург”. И Виталий Лазаревич поехал. Так вопрос был решен. Встреча В. Л. с А. Д. была очень радостной для обоих.

Поездки в Горький

Я не буду подробно описывать поездки в Горький. Об этом много пишут другие. Расскажу лишь о некоторых эпизодах, по-моему, представляющих интерес.

Когда я в июне 1980 года приехал впервые к А. Д., я думал, что он угнетен, и чтобы приободрить его, процитировал двустишие, если не ошибаюсь, Кайсына Кулиева: “Терпение — оружие героя, коль выбито из рук оружие другое”. А. Д. возмутился: “Какое терпение?! Борьба продолжается!” Это отнюдь не был только тот “социальный философ”, каким он был в 1968 году, когда впервые выступил на общественно-политической арене. В ответ он прочитал мне свое известное теперь в разных вариантах ироническое четверостишие: “На лике каменном державы, в сиянии всесветной славы, вперед идущей без запинки, есть незаметные Щербинки” (так называется район Горького, в котором его поселили). Он был спокоен и бодр, физически еще вполне неплох. Голодовки были впереди. Я приехал вместе с нашим сотрудником более молодого поколения, О. К. Калашниковым. Вообще мы, не обсудив этого специально, решили ездить по двое. Я думаю, здесь было ставшее уже автоматическим понимание того, что органы не допустят поездки в одиночку. Ведь, по расчетливой психологии наблюдающих, всегда должен присутствовать третий, способный донести, если в общении с Сахаровым будет допущено что-либо “неподобающее”. То, что у сотрудников отдела может быть иная психологическая установка, вероятно, казалось невозможным. Но можно было и не беспокоиться. Ничего действительно “противозаконного” не происходило.

Однако во время одной из поездок случилось чрезвычайное происшествие. В. Я. Файнберг по приезде в Москву подвергся разносу за неправильное поведение. Дело в том, что, прекрасно понимая, как тщательно прослушивается все происходящее в горьковской квартире, мы все же чувствовали себя свободно. То немногое, что мы хотели сказать интимно, писали на бумаге, прикрывая ее рукой от возможного объектива скрытой камеры (мы не утруждали себя поисками ее; возможно, камеры и не было). Но однажды, как я догадываюсь, В. Я. чрезмерно “распустился”, обсуждал политику и т. п. Это было бы еще ничего. Но А. Д. решил продемонстрировать ему, как работает установленная для него персональная глушилка, забивавшая нежелательные радиоголоса (в радиусе шестидесяти — девяноста метров от его квартиры). Он включил транзисторный приемник, и все услышали первую фразу русской передачи Би-би-си. После этого из приемника понеслось могучее “ж-ж-ж...” — глушилка заработала. Раздался взрыв хохота (весь эпизод, кстати говоря, показывал, что прослушивание велось не только путем записи на ленту с последующим анализом, а кроме того осуществлялось непрерывно, как говорят, “в реальном времени”). Я думаю, что такое поведение В. Я. (а может быть, и другие подобные эпизоды) очень обидело охрану, выполнявшую то, что ей было приказано. Это была ее служба, насмешки над которой воспринимались, конечно, с обидой. В результате в Москву пошел какой-то очень порочащий В. Я. рапорт[7]. Сложилось неприятное положение, судьба поездок была поставлена под угрозу. Тогда я вызвался поехать, чтобы исправить положение. Приехав (вместе с другим сотрудником отдела), после первых радостных приветствий и завтрака я сказал примерно следующее: “Андрей Дмитриевич, мне нужно сказать вам нечто серьезное, деловое. Мы должны учесть, что наши приезды имеют вполне определенную цель — взаимные научные консультации. Для нас они очень нужны и приятны, я надеюсь, для вас тоже. Но они могут продолжаться, только если именно эта их цель будет осуществляться, а не что-либо постороннее. Согласны ли вы с этим?” Андрей Дмитриевич во время этого нравоучения сидел в кресле, я — напротив него на стуле. Я говорил четко и достаточно громко для того, чтобы все было правильно записано. А. Д. все, конечно, понял и сидел, тихо улыбаясь. Я не мог себе позволить улыбнуться, это отразилось бы в моем голосе. Но он достаточно хорошо знал меня и, конечно, ответил что-то одобрительное. Вопрос был исчерпан. (В. Я. Файнберг после этого ездил еще не раз.)

Не могу забыть также мой последний приезд вместе с Е. С. Фрадкиным в декабре 1985 года. Это было после третьей голодовки, когда Елена Георгиевна уже уехала в США, где ей должны были сделать операцию на сердце. Андрей Дмитриевич открыл нам входную дверь и, проговорив: “У меня грипп, поцелуи отменяются, наденьте марлевые маски, они приготовлены для вас в столовой”, лег в постель в спальне. Он был очень худ (“Восстановил восемь килограммов — половину потерянного веса”, — сказал он; напольные весы стояли около кровати) и плохо выглядел. Я пощупал потом у него пульс — было много экстрасистол (если правильно помню, больше десяти в минуту). Грипп был не сильный, но он не разрешал нам часто подходить к нему. Позавтракав на кухне и разложив привезенные продукты, мы вернулись в спальню, и Е. С. начал излагать свою последнюю очень важную работу по теории струн — сложнейшему и самому “модному” разделу теории частиц и полей. Доски на стене не было, подходить к А. Д., чтобы показать какую-нибудь формулу, разрешалось в редчайших случаях. Е. С. расхаживал вдоль комнаты туда и назад, а А. Д. воспринимал все с голоса, вставляя вопросы и замечания, обсуждая отдельные пункты. Я был поражен силой его ума. Эти проблемы очень интересовали его в то время, и он слушал и слушал. Это длилось четыре часа! Наконец А. Д. сказал: “Хватит, давайте обедать, а потом отдохнем. Подогрейте мне творог. Тефлоновая сковородка висит на стене в кухне, творог в холодильнике”. (А. Д. любил все есть только в подогретом виде.) Отдохнув (пока А. Д. и я спали, Е. С. сходил в недалеко расположенный Институт химии и, как полагалось, отметил наши командировки), снова вернулись к науке. Я стал рассказывать по своей тематике, но очень скоро увидел, что А. Д. это не интересует. Он был увлечен струнами, и снова — почти на три часа! — началась лекция-беседа Ефима Самойловича. И опять без написания формул.

Пришло время уезжать. На обратном пути Е. С. сказал, что он поражен пониманием сложнейшей науки, которое проявил А. Д. Незадолго перед тем Е. С. был за границей на конференции и рассказывал то же самое специалистам в этой области. Они понимали все гораздо хуже.

Голодовки

Теперь я перехожу к очень непростой, тяжелой теме — к голодовкам Андрея Дмитриевича. В Горьком их было три: в 1981, 1984 и 1985 годах.

В конце 1981 года по Москве разнеслась весть, вызвавшая ужас и недоумение у множества людей: Сахаров объявил смертельную голодовку. Потом узнали, что голодает он вместе со своей женой. Чего он требует? Освобождения из ссылки? Заступается за кого-либо из диссидентов? Нет, требует разрешения на выезд в США невесты сына Елены Георгиевны, Лизы Алексеевой. Кто это такая? Ведь разрешение на выезд вообще очень мало кому дают, и из-за этого легендарный Сахаров готов умереть? Реакция была различной. Многие просто ничего не понимали. Я-то знал эту милую и умную девушку, действительно очень близкую Е. Г. и А. Д. Кое-кто полагал, что он хочет уберечь ее от преследований за близость к семье, как ранее уберег детей, зятя и внука Елены Георгиевны, добившись их отъезда в США. Но для многих представлялось (хотя и это казалось неубедительным), что вообще не в Лизе дело. Важно было одно: Сахаров протестует, бросая вызов властям, и может умереть. Многие считали, что он не имеет права так рисковать своей жизнью. Однако были люди и у нас и за границей, считавшие, что это прекрасно: великий гражданин готов отдать жизнь за счастье ничем не выдающейся девушки. Но поверх всего было одно: Сахаров может умереть. Это было ужасно.

В один из тех дней мне сообщили, что Лиза накануне пыталась попасть к президенту академии А. П. Александрову, но ей целый день отказывали в пропуске. Я ухватился за этот повод для каких-то действий, решил сам пойти к Александрову и уговорить его принять Лизу. Это была нелепая идея, но ничего не делать было невыносимо.

Когда я утром пришел в приемную президента, его помощница Наталья Леонидовна Тимофеева сказала, что у него сейчас идет “оперативка” — совещание с вице-президентами и главным ученым секретарем академии Г. К. Скрябиным, нужно подождать окончания. Я стал ждать, разговаривая с Н. Л. о Сахарове, которого она помнила еще со времен его молодости. В это время в приемную буквально влетел еще довольно молодой, энергичный академик N и уже на ходу начал громко говорить, почти кричать: “Товарищи, вы понимаете, что происходит? Вы представляете себе, что будет, если Сахаров умрет? Все наши международные научные программы, все связи полетят к черту, с нами никто не захочет иметь дела!” Узнав, что у президента идет совещание, он убежал куда-то. Появившись минут через десять, сообщил: “Они обсуждают именно этот вопрос. Представитель КГБ заявил, что ни в коем случае нельзя отступать, положение под контролем и опасаться нечего. Говорит: если уступить, „они нам совсем сядут на голову””. И, по-прежнему возбужденный, опять убежал. Вскоре он снова появился и сообщил: “Вице-президенты уговаривают Анатолия Петровича поехать прямо к Брежневу, а он упирается”. Действительно, для А. П. обратиться к Брежневу через голову КГБ означало вступить в прямой конфликт с этой грозной и мощной организацией. Легко понять Александрова — решиться на такой шаг было непросто.

В этот момент ко мне подошел видный физик-теоретик и стал рассказывать о своей идее относительно трансформации Вселенной в течение первых нескольких минут после начала расширения. Я и вообще-то не специалист в этих вопросах, а тут, как и все последние дни и ночи, был внутри весь напряжен, в голове — что-то беспорядочное и гнетущее. Ничего не воспринимая, я только механически выдавливал из себя: “А... Да... Интересно...” “Вот, — сказал этот теоретик, — через две недели поеду на совещание за границу, а через два месяца в Англию обсудить все это с таким-то” (он назвал очень крупного ученого). Здесь N не выдержал и вмешался: “Может быть, вы можете предсказать, что будет со Вселенной через три минуты после начала расширения, но вы ничего не понимаете в том, что будет через две недели. Если Сахаров умрет, можете сдавать свои загранпаспорта, никуда вы не поедете”. Тот замолчал и ушел смущенный.

Наконец Наталья Леонидовна сказала, что я могу заходить. Анатолий Петрович сидел за столом раздраженный, даже злой. Я стал ему говорить, что понимаю трудность его положения, не могу посоветовать ничего решительного, но прошу принять Лизу — может быть, это поможет найти выход, какой-нибудь компромисс. В общем, как я не имел четкого плана раньше, так и здесь говорил, сам не уверенный, что это к чему-нибудь приведет. Просто хотел помочь Лизе. Настаивать на обращении к Брежневу после того, как я узнал, что его толкают на это вице-президенты, казалось бессмысленным. Но была одна задняя идея: личный контакт с человеком всегда производит благоприятное действие, большее, чем любые разговоры о нем[8].

Александров раздраженно стал говорить, что ничего не может сделать, все это не в его ведении. “Вот видите, все это телеграммы протеста из-за границы, — указал он на свой стол, сплошь без остатка покрытый тесно и аккуратно уложенными пачками телеграмм, и добавил: — В академии только в Москве семь тысяч сотрудников, и у всех какие-то семейные дела, я не могу в них влезать”. “Я понимаю, от них у вас и так много забот, но сколько Сахаровых приходится на столетие?” — возразил я. “Не могу ничего сделать”, — повторил он.

Ясно было (и я это точно знаю), что на А. П. давили не только те, кто опасался лишь разрыва научных связей, но и те, кому Андрей Дмитриевич был дорог просто как человек, вызывавший любовь и восхищение. Иногда слова о возможном разрыве связей были лишь рациональным прикрытием для более личных чувств. Я не знаю точно, как оно произошло, но Анатолий Петрович в конце концов преодолел себя и совершил этот поступок — поехал к Брежневу, который решил вопрос: “Пусть уезжает”. Жизнь Андрея Дмитриевича на этот раз была спасена без большого урона для здоровья.

Второе потрясение пришло в 1984 году, когда А. Д. снова объявил смертельную голодовку, на этот раз требуя разрешения на поездку в США Елены Георгиевны “для свидания с матерью, детьми и внуками и для лечения”. Последний довод можно было понять: к этому времени Е. Г. уже перенесла тяжелый инфаркт (и, может быть, не один), уже была осуждена на ссылку в Горький. Особенность ее состояния, как Е. Г. и А. Д. мне разъясняли, была в том, что для спасения глаз, пострадавших от контузии на фронте, требовались лекарства, которые были противопоказаны при тогдашнем состоянии ее сердца, и наоборот (поэтому для хирургического лечения глаз она уже трижды ездила в Италию; это, конечно, тогда, в 70-х годах, было совершенно необычное явление). Но мотивировка “для свидания с матерью, детьми и внуками”, которую при перечислении доводов А. Д. всегда приводил на первом месте, была многим непонятна. Все знали в то время: если ты провожаешь за границу даже близкого человека — это разлука навсегда. Мотивировка эта ослабляла воздействие требования выпустить жену для лечения. Но опять, оставляя в стороне все эти соображения, люди знали одно: А. Д. на пороге смерти, он снова протестует.

Для меня, узнавшего формулу КГБ: “Положение под контролем, опасаться нечего, а если уступить — они нам совсем сядут на голову”, как и для многих других, во всяком случае для большинства сотрудников нашего отдела, была совершенно ясна безнадежность и потому бессмысленность этой голодовки. Мы тогда еще не знали, что значит этот контроль КГБ. Узнали о нем потом из письма А. Д., адресованного Александрову. Неслыханная жестокость контроля подтверждала мое самое первое впечатление от ареста 22 января 1980 года: раз власти пошли на эту акцию, значит, пойдут на все. Буря возмущения мирового общественного мнения, государственных деятелей (например, Миттерана), разумеется, не могла оказать никакого влияния на руководство Брежнева — Суслова (в 1984 году, во время второй голодовки, — Черненко). Ведь все это время оно вело преступную войну в Афганистане. Весь мир бушевал, ООН единогласно (за исключением наших вассалов) осудила СССР. Все это было гораздо существеннее, чем благородная борьба мировой общественности за Сахарова (действительно оказывавшая большую моральную поддержку Андрею Дмитриевичу и Елене Георгиевне).

Планомерно, ловко руководство страны подавляло героическую борьбу немногих участников правозащитного движения. Одних — в тюрьму, лагеря, ссылку, психушки, других — за границу, иногда делая это так, что все выглядело как уступка мировой общественности (Плющ, Александр Гинзбург и другие), иногда высылая насильно (Солженицын) или попросту лишая гражданства (Ростропович и другие). Не наивно ли было верить при этом в успех голодовки? Для тех, кому А. Д. был дорог, каждый день голодовки был болью. И когда он прекратил голодовку, для нас это стало облегчением. Но не для него. Приехавшие к нему сотрудники отдела увидели измученного, постаревшего человека, угнетенного сознанием того, что он не выдержал голодовки. К несчастью, он тогда же решил в будущем начать все сначала.

Его, конечно, можно понять. Обожаемая жена, здоровье которой находится в критическом состоянии, — достаточная причина. Готовность поставить свою жизнь на карту может вызвать горькое чувство и даже осуждение у других, но тогда нужно осуждать и Пушкина, который прекрасно понимал, чту он значит для России, и тем не менее погиб, защищая свою честь и честь своей жены. Но бесперспективность борьбы Сахарова, заведомая безнадежность давили и мучили. Конечно, правы те, кто говорит, что независимо от повода сам факт его протеста был борьбой и за всех нас. Но я, например (как, наверное, и очень-очень многие), не хотел, чтобы он т а к боролся за меня. Пусть мне будет хуже (все же не так уж плохо), лишь бы он был жив, не превращался в старика раньше времени.

До сих пор не могу понять, как этот умный человек (да и многие одобрявшие его решение тоже умные, близкие ему люди) не сознавал простой вещи: депортация в Горький и связанные с ней другие преследования были прежде всего карой за его протест против афганской авантюры. Его ссылка — лишь отзвук, крохотная часть всего огромного преступления. Рассчитывать на эффективность поддержки мировой общественности было в высшей степени наивно. Говорят: американский конгресс принял специальное решение в защиту Сахарова. Однако этот же конгресс не только принял множество решений в защиту афганских муджахидов, но санкционировал передачу им миллиардов долларов и огромного количества вооружений, что ни на волос не сдвинуло гранитное величие тупой и жестокой власти, осуществившей эту авантюру. Пользуясь сравнением самого А. Д., можно сказать, что его ссылка, как и ссылка Е. Г., была лишь щербинкой на этом монументальном граните.

О том, насколько власть не придает значения зарубежным протестам, можно было судить уже по той готовности, с которой она выбрасывала из страны и диссидентов, и мало-мальски оппозиционно настроенных людей — писателей, журналистов, артистов... Ведь за границей они все сильно способствовали развитию протестов общественности, разоблачению злодеяний нашей власти. Однако это совершенно не трогало власть: там делайте что хотите.

Решение Сахарова о новой голодовке в 1985 году было непоколебимым. Мы знали о нем, ужасались, как и перед голодовкой 1984 года, отговаривали его. Перед голодовкой 1985-го он прислал А. П. Александрову письмо с заявлением, что если его просьба о разрешении на поездку Е. Г. будет удовлетворена, он сосредоточится на научной работе по управляемому термоядерному синтезу, в противном же случае заявляет о своем выходе из Академии наук. Ясно было, что он и голодовку возобновит. Все это усиливало наше волнение. Я решил написать ему письмо (здесь и далее опущены и заменены многоточием только те места в письмах, где обсуждались его чисто деловые хозяйственные поручения, в частности его намерение продать дачу):

“Дорогой Андрей Дмитриевич!

Упрекать Вас за действия, которые я считаю неправильными, было бы бесчеловечно (учитывая Ваши страдания последних лет) и несправедливо (поскольку Вы основываете свое решение на недостаточной информации: даже когда Е. Г. ездила в Москву, вся информация поступала от диссидентов и иностранных корреспондентов, а это очень тенденциозный источник). Но я не считаю возможным не сказать Вам того, что, по-моему, есть правда, как бы неприятна она ни была.

Ваша “угроза” выйти из АН, если Е. Г. не выпустят лечиться за границей, идет, я убежден, навстречу горячим пожеланиям очень многих из руководства АН. Чтобы осуществить эту их мечту, достаточно на заседании президиума зачитать один абзац из Вашего письма к А. П., даже не все письмо, и огромное большинство радостно вздохнет, избавившись от постоянной неприятной обузы (последующий шум на Западе вообще не имеет смысла, и на него легко ответить: удовлетворили Ваше добровольное желание). Поэтому своей “угрозой” Вы фактически заблокировали выезд Е. Г. Но главное даже не в этом: покинув АН, Вы потенциально подрываете возможность продолжать в будущем научную работу: о не члене АН академия совершенно не обязана заботиться, обеспечивать возможность работы (см. Устав).

Вы, мне кажется, недооцениваете два обстоятельства. Во-первых, западные ученые сейчас больше всего озабочены угрозой ядерной войны и гонкой вооружений. В январе в Москве была делегация АН США и вела переговоры о научном сотрудничестве. Они шли очень гладко, ни Вы, ни другие диссиденты не были даже упомянуты. Один из руководителей делегации в неофициальном, но публичном разговоре так и объяснил: члены Нац. АН США жмут на руководство, требуя сотрудничества и отбрасывания всего, что может помешать.

Конечно, вполне, вполне возможно, что что-то делается по закрытым каналам (чтобы не раздражать самолюбие и престиж), как это весьма принято, но никаких свидетельств я об этом не знаю.

Во-вторых, требование о разрешении Е. Г. лечиться за границей очень непопулярно. 270 миллионов людей лечатся в СССР, и такое требование в глазах многих очень недемократично, не вяжется с Вашим образом борца за справедливость и демократию.

Я горячо прошу Вас немедленно официально взять обратно свое заявление о выходе из АН. Нужно послать телеграммы А. П. и В. Л. и не знаю, кому еще (но их могут не вручить, как уж бывало), и письмо или хотя бы сообщить устно.

Простите, что наговорил Вам таких неприятных вещей. Но никто другой этого не сделает. Поэтому я должен был.

Всего Вам и Е. Г. хорошего — возможного и невозможного.

Жалею, что мой визит к Вам откладывался и откладывался (до 1 марта?), пока я не загрипповал. Без этого приехал бы.

Ваш Е. Л.

24/II-85”.

Очевидно, что письмо написано в отчаянии. Я не уверен, что, повторись такая ситуация теперь, я использовал бы приведенный “во-вторых” аргумент против требования разрешить Е. Г. поездку в США.

А. Д. ответил мне письмом, в котором видна его чрезвычайная взволнованность (вычеркнутые и замененные слова, вписанные дополнительные слова и фразы над строкой и т. п.):

“Дорогой Евгений Львович!

Я не основываю свои решения на информации от диссидентов или зап. радио. Мое решение добиваться любой для меня ценой поездки Е. Г. основано на том, как я понимаю свой долг перед ней, отдавшей мне в с е. Я прекрасно знаю озабоченность западных ученых ядерной войной, я тоже озабочен этим. Эта озабоченность только конъюнктурно (только иногда) противоречит защите советских ученых. Но я не могу делать раскладки, нет у меня выбора. Требование дать Е. Г. 9 лечиться за рубежом — не каприз, ее положение выделено из 270 млн. людей, граждан СССР, ненавистью к ней КГБ. Вы не можете этого не понимать. Она должна иметь право увидеть близких. Это тоже не каприз. Вы предлагаете мне взять обратно заявление о выходе из АН. Я не буду этого делать. Я убежден, что без этой у г р о з ы (не только АН, а и КГБ) Александров вообще ничего не мог бы предпринять по моему делу.

А. С.”.

Далее приписка на обороте листа:

“P. S. А если АН действительно мечтает от меня избавиться — тогда это раньше или позже все равно случится, лучше уж хлопнуть дверью. Я предпочитаю лучше дохнуть с голоду, а не быть в такой компании, которая жаждет от меня избавиться.

А. С.”.

Трагедия — это конфликт, в котором обе стороны правы. Но, как мне уже приходилось писать, они правы по-разному: одна сторона — разумностью, расчетливостью, другая — безрасчетной, без раскладки человечностью. Ужас заключается в том, что как и в античной трагедии, но уже в живой нашей жизни конфликт мог разрешиться только гибелью героя, человечного и нерасчетливого. Это не давало покоя и побуждало меня приводить Андрею Дмитриевичу неприятные, иногда жестокие доводы.

Не помню, как происходил этот обмен письмами. Я в эти месяцы болел (впервые сердце) и не мог ездить в Горький. Но выяснилось, что в вопросе о выходе из АН мы оба не представляли себе, какую хитроумную возможность использует президент академии, чтобы все оставалось тихо-мирно. Я написал новое письмо, которое предполагал передать с кем-либо из детей А. Д. (им можно было ездить когда угодно). Но они не захотели по личным причинам, а Люба сказала, что такое письмо можно послать и по почте. И в самом деле — я понял, что мои действия соответствуют желаниям органов. Это именно тот случай, когда я фактически мог рассматриваться как их агент (всюду нужно учитывать, что письма писались с расчетом и на постороннего читателя).

“Дорогой Андрей Дмитриевич!

Так как совершенно неясно, когда именно совершится следующая поездка к Вам сотрудников теоротдела, я решил попросить кого-либо из Ваших детей отвезти Вам просимые Вами лекарства. Как Вы видите, это пока еще не все, что Вам нужно[10].

Пользуюсь случаем сообщить Вам, что, как Вам уже телеграфировал В. Л. Гинзбург, Ваше письмо было вручено А. П. Александрову своевременно. В связи с этим хочу сообщить вам также нижеследующее.

1. Ваше заявление о возможном выходе из Академии наук не будет иметь последствий. Такого пункта о выходе в Уставе АН нет, а исключать Вас не собираются. Вы по-прежнему будете числиться академиком.

2. Ваше заявление о возможной Вашей голодовке вызывает большое огорчение. При теперешнем состоянии Вашего здоровья это жизненно опасно. По опыту прошлого года Вы знаете, что никакой шум за границей не приносит желаемого Вами результата. Это пустое сотрясение воздуха. В этом же году и этого не будет, так как о начале Вашей голодовки никто во всем мире даже не узнает. Поэтому я убедительно советую не совершать таких опасных и заведомо бесполезных в смысле Ваших целей поступков.

Не знаю, получили ли Вы уже мое письмо, посланное через ФИАН. Я там написал подробнее о лекарствах, в частности о том, что нормальная дозировка ноотропила не 3, а 6 капсул в день.

Всего Вам хорошего, прежде всего — здоровья и уравновешенности.

Ваш Е. Фейнберг.

9/IV-1985”.

Увы, это письмо (которое тоже, конечно, не остановило бы Андрея Дмитриевича) опоздало: 16 апреля он начал третью голодовку[11].

С ее историей, с теми же иллюзиями о значении протестов мировой общественности для исхода голодовки связан и один тяжелый эпизод, случившийся во время моей последней поездки в Горький (вместе с Е. С. Фрадкиным) 16 декабря 1985 года, то есть уже после этой третьей — последней — голодовки А. Д., когда Елена Георгиевна уже уехала в США. Это было единственное за семь лет горьковской эпопеи (да и за все сорок пять лет с момента прихода А. Д. в теоротдел и до его кончины) серьезное расхождение между мною, В. Л. Гинзбургом, а также несколькими другими сотрудниками отдела, с одной стороны, и А. Д. Сахаровым — с другой. Речь идет об истории с пакетом, о которой подробно пишет, обсуждая ее в самых разных аспектах, В. Л. Гинзбург в своих воспоминаниях (“Свободная мысль”, 1992, № 14 и 15).

В самом конце нашего визита, поздно вечером, когда мы опаздывали на поезд и Фрадкин уже ушел, А. Д. узнал от меня уже на ходу в торопливой записи на клочке бумаги, что мы не выполнили его просьбу, которую он в отличие от нас считал очень важной. Кратко дело было вот в чем. Наши рядовые сотрудники, ездившие к А. Д., как правило, решительно предупреждались заместителем директора по режиму о том, что им категорически запрещается привозить от А. Д. какие-либо документы для передачи третьим лицам. Нередко по возвращении они снова допрашивались об этом. На самом деле такое правило часто нарушалось. Но в последний перед голодовкой 1985 года приезд один наш сотрудник, ссылаясь на данное им слово не делать этого, отказался взять у А. Д. пакет, адресованный его друзьям-правозащитникам. Тем не менее А. Д. настаивал и сам сунул пакет в портфель этого сотрудника. Пакет, как выяснилось, содержал сообщение о предстоящей голодовке и просьбу созвать, когда она начнется, пресс-конференцию, начав кампанию в зарубежной прессе. К сожалению, условия, в которых все это произошло, были таковы, что всё знали по крайней мере пять сотрудников отдела. При этом положение осложнялось тем, что основной разговор в отделе — при очень неудачно сложившихся обстоятельствах — состоялся в комнате, где, как и в некоторых, если не во всех других, несомненно имелись подслушивающие устройства. Создалась крайне сложная ситуация. Общее, четырех человек, решение не передавать пакет было вызвано нашим опасением, что может возникнуть серьезная опасность по крайней мере для двух ни в чем не повинных семей с детьми. Саму же идею нового обращения к мировой общественности мы считали столь же бесполезной для судьбы А. Д., как и в прошлые годы, например во время предыдущей голодовки 1984-го (период Черненко). Мы были убеждены в своей правоте. Конечно, в тогдашних исключительно сложных обстоятельствах было трудно избежать какого-либо поступка, допускающего полярно противоположные оценки. Удивительно скорее то, что это был единственный такой случай. Впоследствии А. Д. написал в своих воспоминаниях сухо и очень кратко: “Я понял (но не принял) причину исчезновения одного из моих документов”. Непосредственная же его реакция в тот момент была остроэмоциональной. Она выразилась сначала в его письме ко мне, написанном на следующий день. В нем содержатся и поныне тяжелые для меня строки:

“Дорогой Евгений Львович!

Посылаю экземпляр статьи для отсылки. Я забыл отдать его в понедельник. Я вынужден написать Вам, что испытал потрясение от нашего разговора в последние минуты Вашего приезда. Я задал свой вопрос больше на всякий случай, считая, что ответ обязательно будет совсем другим. Те опасения, о которых Вы говорили, кажутся мне фантастическими (при случае я постараюсь это обосновать, то же, о чем Вы сказали, кажется мне недостаточной причиной в таком жизненно важном деле). Принятое Вами решение фактически поставило нас — или могло поставить — на грань гибели, — и Вы не могли этого не понимать. Я, вероятно, никогда уже (или очень долго) не смогу избавиться от возникшего у меня чувства разочарования и горечи. Я прошу Вас ознакомить с этим письмом Виталия Лазаревича.

С уважением А. Сахаров.

17/XII-85.

Я надеюсь, что Вы и Фима не заразились от меня гриппом. Это меня очень бы огорчило! 18/XII-85”.

Видно, что письмо написано после ночи, наполненной тяжелыми переживаниями. Все же он не отправил его сразу. Приписка, сделанная на следующий день, указывает уже на некоторое смягчение. А еще через два дня он послал моей жене и мне новогоднюю открытку:

“Дорогие Валентина Джозефовна и Евгений Львович!

Поздравляю с Новым годом!

Желаю счастья и здоровья. Все хорошо, что хорошо кончается.

Ваш А. Сахаров.

20/XII-85”.

Впоследствии ни сам А. Д., ни кто-либо из нас не возвращался к обсуждению с ним этого вопроса, так что он не мог “при случае это обосновать”, да и мы не разъясняли ему ничего. Первый наш личный контакт после этого эпизода имел место лишь через год, когда, как я пишу ниже, в день своего возвращения в Москву А. Д. приехал в отдел и провел с нами такие теплые и радостные шесть часов. Пережевывать старое расхождение никому уже не хотелось. Конечно, его остроэмоциональные оценки вроде “поставило нас — или могло поставить — на грань гибели” и т. п. я, со своей стороны, считаю фантастическими, подобно тому как он (по крайней мере в тот первый момент, да еще не имея полной информации) считал фантастическими очень кратко и неполно сообщенные ему наши соображения. И все же внутренняя горечь от этого эпизода осталась у меня и доныне.

Но вернемся к началу третьей голодовки, 16 апреля 1985 года. Нетрудно понять, чем кончился бы этот новый шаг навстречу физической гибели. Но здесь произошло чудо. Еще 11 марта, после смерти Черненко, генсеком был избран М. С. Горбачев. Горбачев был тогда совсем неизвестен широким массам, и ему только предстояло завоевывать авторитет и в народе и в аппарате ЦК. По довольно достоверным слухам, избрание Горбачева было трудным и оказалось возможным лишь потому, что в заседании Политбюро не участвовали такие закоренелые брежневцы, как Щербицкий и Кунаев. 23 апреля Горбачев выступил на пленуме ЦК с программной речью, в которой звучали непривычные слова “гласность”, “социальная справедливость”, “перестройка”, которые удивляли, но поначалу им не придавали серьезного значения. Но уже 31 мая в Горький к Сахарову прибыл высокий чин КГБ. Из разговоров с ним Елена Георгиевна заключила, что “Горбачев дал указания КГБ разобраться с нашим делом. Но ГБ вела свою политику. Так что у них шла своя борьба, в которой было неясно, кто сильней — Горбачев или КГБ” (Е л е н а Б о н н э р. Постскриптум. Книга о горьковской ссылке. М. 1990). Если такая борьба и шла (а это в высшей степени вероятно), то, пока А. Д. страдал от насильственного кормления в горьковской больнице, она развивалась очень быстро и в определенном направлении.

Как пишет в своих воспоминаниях А. Д. (“Горький, Москва, далее везде”), 11 июля, то есть промучившись почти три месяца, он прекратил свою голодовку, “не выдержав пытки полной изоляции от Люси и мыслей об ее одиночестве и физическом состоянии”, и был возвращен из больницы домой. Но 25 июля он возобновил голодовку и через два дня был снова насильственно помещен в больницу. Он, конечно, ничего не знал о развитии упомянутой борьбы в верхах, однако А. Д. пишет далее, что уже 5 сентября к нему вновь приехал тот же Соколов, который был у него 31 мая. Но “тогда Соколов говорил со мной очень жестко, по-видимому, его цель была заставить меня прекратить голодовку, создав впечатление ее полной безнадежности... На этот раз (5 сентября 1985 года. — Е. Ф.) Соколов... был очень любезен, почти мягок... Соколов сказал: “Михаил Сергеевич прочел ваше письмо[12]... М. С. поручил группе товарищей... рассмотреть вопрос об удовлетворении вашей просьбы”. На самом деле я думаю, что в это время вопрос о поездке Люси уже был решен на высоком уровне, но КГБ, преследуя свои цели, оттягивал исполнение решения”. Оно было исполнено еще через месяц, когда Елене Георгиевне было наконец официально разрешено поехать в США. Там ее сначала лечили консервативно, но потом все же сделали операцию на открытом сердце. Это в корне изменило ее физическое состояние, можно думать — спасло ей жизнь[13].

Андрей Дмитриевич вернулся из больницы совсем не таким, каким был до всех голодовок[14].

Освобождение

Еще целый год истек, прежде чем к А. Д. пришла свобода, и притом с такой полнотой, о которой никто ранее и мечтать не мог. В течение 1986 года я и сам болел, и дома у меня сложилась ситуация, не позволявшая мне отлучаться. Поэтому наше с А. Д. общение ограничивалось перепиской. Хочу рассказать об одном из сюжетов этой переписки — по поводу его последней научной работы, сделанной в Горьком в 1986 году. Вот письмо А. Д. от 29.5.86:

“Дорогой Евгений Львович!

Посылаю свою заметку “Испарение черных мини-дыр и физика высоких энергий”. У меня большие сомнения, не является ли все в ней написанное тривиальным, и в любом случае это шкура неубитого медведя (поскольку ни одна черная дыра еще не наблюдалась. — Е. Ф.). Плохо также, что многие оценки не доведены до числа (очень характерное для А. Д. замечание, он любил все доводить до конкретного числа. — Е. Ф.) (в особенности относящиеся к вращающейся дыре; а может, и это тоже известно). Прошу дать на рассмотрение мою рукопись кому-либо из знающих людей, вероятно, В. Фролову, с просьбой подойти критически и безжалостно. Если в конце концов заметка будет все же найдена подходящей для опубликования (может, после переработки), прошу Фролова (к сожалению, не знаю его имени-отчества) снабдить ее ссылками на литературу. У меня под руками ничего нет, в том числе и книги Фролова, о существовании которой я недавно узнал. В этом отсутствии литературы одна из причин моей неуверенности. К Вам же, если заметка будет готовиться к печати, просьба посоветовать, куда ее послать — может, в “Письма в ЖЭТФ” (наш главный физический журнал для быстрой публикации небольших по объему статей. — Е. Ф.) — и помочь с оформлением (имеется в виду организация экспертизы, удостоверяющей отсутствие секретных элементов и проч. — Е. Ф.).

Самые лучшие пожелания Валентине Джозефовне и Вам.


Ваш Сахаров.

29 мая 86.

P. S. Упомянутая в тексте статья Курира имеет следующие координаты: Physics Letters, Vol 161 B, n — b (? — Е. Ф.). 4, 5, 6 31 Oct. 1985. A. Curir, “On the Energy emission by a Kerr black hole in the supperradiction range”.

Пишу на случай, если Фролов ее пропустил.

P. P. S. (sic. — Е. Ф.). Вместо ссылки на книгу Окуня лучше бы дать прямую ссылку”.

Неуверенность А. Д., выраженная в этом письме, объясняется тем, что этим специальным вопросом он ранее не занимался и, значит, за соответствующей литературой особенно не следил (как говорится в тексте, он в это время был особенно увлечен теорией суперструн). Валерий Павлович Фролов, сотрудник фиановской лаборатории электронов высокой энергии, — специалист в области релятивистской астрофизики вообще, черных дыр в частности. Видимо, А. Д. наткнулся на статью Курира, и ему пришла в голову идея его заметки. Ясно, как вредила его научной работе изоляция.

Я приведу и свой ответ, чтобы было видно, как теоротдел пытался преодолеть эту изоляцию:

“Дорогой Андрей Дмитриевич!

Присланная Вами рукопись статьи об излучении мини-дыр и физике высоких энергий пришла, как Вы понимаете, с некоторой задержкой. Согласно Вашему пожеланию она была обсуждена специалистами, прежде всего с Фроловым (кстати, упоминаемая Вами его книга, написанная вместе с Новиковым, еще не вышла из печати, она поступит в продажу только в сентябре, а может быть, и задержится). Результат обсуждения статьи был вполне благоприятным: высказана новая идея, проведены оценки и вообще с точки зрения идей, развиваемых в настоящее время в космологии, она вполне актуальна. Были сделаны только два замечания. 1) Оценки производятся при пренебрежении вероятной возможностью существования облака уже испущенных частиц, которое может повлиять на эффект, но, насколько я понимаю, Вы сами в тексте упоминаете такую возможность. 2) Оценку изменения углового момента производил (чего Вы, очевидно, не знали) Пэйдж (Page), но только для испускания безмассовых частиц. Поэтому мы позволили себе в этом месте сделать вставку — одну фразу: для безмассовых частиц этот вопрос рассматривал Пэйдж, и дать соответствующую сноску. Кроме того, составлен по форме список литературы, упоминаемой Вами в тексте статьи.

Посылая Вам один экземпляр окончательно подготовленного текста, мы одновременно оформляем этот текст для посылки в журнал “Письма в ЖЭТФ” и, не дожидаясь Вашего ответа на это письмо, направим его в редакцию журнала. Если Вы пожелаете внести какие-либо изменения, то хотя они и печатают быстро — время еще будет.

Пользуюсь случаем поздравить Елену Георгиевну и Вас с успехом произведенной ей такой опасной операции на сердце.

Валентина Джозефовна, а также Виталий Лазаревич просили передать вам привет и наилучшие пожелания.

Всего хорошего (и в надежде на хорошее).

Фейнберг.

17.06.86”.

В ответ пришла телеграмма 25.6.86:

“Прошу прислать фотокопии статей Пэйджа физрев Д-13 Д-14 до моего ознакомления использования прошу задержать отсылку моей статьи возможны изменения”.

Эта (последняя от него из Горького) телеграмма означала, что сообщенная ему в письме от 17.6.86 критика “специалистов” по поводу его работы о черных мини-дырах побудила А. Д. приняться за переработку и доработку статьи, а может быть, у него и самого появились новые соображения. Жизнь в науке продолжалась.

Благотворные перемены в стране нарастали, и соответственно нарастали наши надежды на перемену в судьбе А. Д. Мы с нетерпением ждали их, ловили обнадеживающие признаки. Наконец наступил тот памятный день, когда поздно вечером представитель органов привел в квартиру А. Д. двух монтеров, спешно установивших телефон. Уходя, руководитель операции сказал: “Завтра к вам будет важный звонок”. Этот звонок состоялся. Звонил М. С. Горбачев.

Я узнал об этом через два-три дня из рассказов тех, кто слушал иностранные “голоса”. Говорили нечто невероятное: будто Горбачев пригласил А. Д. приехать в Москву и “приступить к своей патриотической деятельности”. Я решил, что здесь ошибка, результат двойного перевода. Вероятно, было сказано “начать работать на пользу родине”, а при переводе с русского на английский и обратно получилась “патриотическая деятельность”. Узнав горьковский номер телефона — 266-95-60, — я, смеясь от счастья, позвонил А. Д. Спросил: “Когда же вы приедете?” Он ответил: “Елене Георгиевне нельзя выходить, если мороз ниже десяти градусов. Вот обещают в понедельник потепление. Если так и будет — приедем во вторник утром”. Повторяя какие-то полуосмысленные слова, я уже в шутку сказал: “Андрей Дмитриевич, а вы помните? Во вторник в три часа, как всегда, семинар. Ну ладно, не принимайте всерьез, вы будете измучены, и вообще будет не до того”.

Во вторник, 23 декабря, как я знаю по рассказам, рано утром, еще в темноте, Е. Г. и А. Д. встречала толпа фотокинотеле- и просто репортеров. Тьму рассеяли фотовспышки. Разумеется, смешно было ожидать, что А. Д. приедет на семинар. (Я только потом увидел хроникальные кадры, в которых, видимо отвечая на вопрос какого-то репортера еще на вокзале, он говорит: “Первым делом я поеду в институт”.) Днем В. Я. Файнберг поехал к нему домой на своей машине, просто чтобы узнать, чем можно помочь (телефон на квартире был выключен). Но А. Д. заявил, что поедет в ФИАН. Ничего не зная об этом, я пришел в отдел в два тридцать и застал коридор гудящим от невероятной новости: А. Д. уже здесь, в своей комнате, где на двери висела та же картонная табличка с его именем (уже пожелтевшая за семь лет), что была до его ссылки. Стоял тот же старинный резной письменный стол, который перешел к нему после смерти Игоря Евгеньевича. Мы обнялись, и в том же состоянии радостного возбуждения я повел его в конференц-зал института на семинар, где уже собралось много людей. Все уже знали и встретили А. Д. аплодисментами. Он сел на свое обычное место, а я как председательствующий стал говорить нечто беспорядочное. Начал, напомнив фразу, которую произносят на сцене артисты, изображающие толпу и ее говор: “Что говорить, когда нечего говорить”. А потом рассказал почему-то, как мы с И. Е. Таммом поставили А. Д. на аспирантском экзамене четверку. И сам спросил: “Боже мой, почему я это говорю?” Ритус воскликнул: “От полноты чувств!” Все рассмеялись.

По совершенно случайному совпадению назначенный доклад был посвящен той самой барионной асимметрии мира, которой четверть века назад дал свое объяснение А. Д. Докладчик начал словами: “Как показал Андрей Дмитриевич...”[15]. А после семинара, радостных рукопожатий старых коллег, мы, четверо “старших”, вместе с А. Д. снова пошли в его кабинетик, и начались бесконечные разговоры. А. Д. рассказал подробнее о разговоре по телефону с Горбачевым. Он приведен в его воспоминаниях “Горький, Москва...”, и повторять его здесь я не буду. Оказалось, Горбачев действительно сказал “возвращайтесь и приступайте к своей патриотической деятельности”. Это означало полное признание правоты А. Д., того, что он говорил 18 лет назад. Разговор этот замечателен широтой, с которой действовал Горбачев, и неизменным чувством собственного достоинства, с которым встретил свое освобождение А. Д., сразу же заговоривший о других, о своих товарищах по правозащитному движению.

Я не буду писать о последних трех годах его жизни после ссылки. Они были уже у всех на виду. А. Д. был подхвачен начавшейся у нас революцией (скромно называемой перестройкой), которую он провидчески призывал еще в 1968 году, основные идеи которой совпадали с его идеями. Осуществлялись самые невозможные, нереальные мечты: гласность, свободные речи на митингах и демонстрациях, ликвидация всеохватывающей цензуры, свобода религий с возвращением храмов, конец конфронтации со всем “чужим” миром, ставшим нашим другом, — все то, что необходимо демократии, но недостаточно для нее.

А. Д. выступал как “посол перестройки” за рубежом — его слову верили ведущие государственные деятели Запада. Он выдвигал новые конструктивные идеи огромного значения. Нельзя не поражаться, читая материалы его выступления на “Форуме за безъядерный мир, за международную безопасность” уже в феврале 1987 года. Намечая пути к разоружению, обсуждая ядерную стратегию, он выступал как специалист, и его идеи (отказ от “принципа пакета” и др.) были воплощены в международной политике нашей страны.

Я хотел бы вместо воспоминаний об этом этапе закончить словами о чисто личных качествах А. Д.

Ныне покойный товарищ А. Д. и по университету и по аспирантуре М. С. Рабинович говорил, что тогда А. Д. чувствовал себя, по существу, одиноким. Эти же слова я слышал недавно от Елены Георгиевны. В. Л. Гинзбург считает, что к А. Д. применима характеристика, данная Эйнштейну его биографом А. Пайсом: apartness — обособленность, отстраненность. Действительно, часто, разговаривая с ним, особенно если речь шла не о чем-то обычном, бытовом, я испытывал ощущение, что в нем параллельно разговору идет какая-то внутренняя жизнь, и это отнюдь не снижало его внимания к тому, что говорилось. Просто он непрерывно перерабатывал внутри себя что-то связанное с тем, о чем шла речь, и результат этой переработки высказывал очень скупо.

Но если он и был одинок, отстранен, то это непостижимым образом совмещалось с его эмоциональностью и силой чувства к другим людям. Только в одиночестве ему было бы холодно. В самом деле, он сам пишет, какое потрясение он испытал от смерти первой жены, Клавдии Алексеевны. О силе его глубокого чувства к Елене Георгиевне, Люсе, может теперь судить каждый по двум томам его мемуаров: “Воспоминания” и “Горький, Москва, далее везде”.

Я вспоминаю один случай в ФИАНе, относящийся к 70-м годам. Я подошел к лестнице, ведущей в конференц-зал, и увидел спускающегося по ней А. Д. Подняв над головой полусогнутые руки, неловко ступая в этой позе по ступенькам, произнося слова, как почти всегда, с расстановкой, он едва не кричал мне: “Евгений Львович! Ужасное несчастье, ужасное несчастье! Люба (младшая дочь А. Д. — Е. Ф.) родила мертвого ребенка, точнее, он умер сразу после рождения. Ужасное несчастье, ужасное несчастье”, — повторял он, уже спустившись ко мне. А через два года, придя с опозданием на начавшийся уже семинар, сел со мной рядом и, сияя, сказал тихо: “Люба родила, все благополучно”.

Короче говоря, этот внешне суховатый, корректный, отстраненный человек был в то же время парадоксальным образом глубоко эмоционален, даже страстен. Он был верным другом и своих товарищей молодости, и единомышленников по правозащитному движению, и это тоже видно из его воспоминаний. Он мог написать друзьям поздравительную открытку и подписать ее: “С большой любовью. Целую. Андрей”. В нем было много нежности к людям, любви и потребности во взаимности. Одинок? Отстранен? Нет, все сложнее. Как и в его научной жизни, вряд ли постижимо. Вспомним слова выдающегося физика Зельдовича, которые приводит в своих воспоминаниях В. Л. Гинзбург: “...других физиков я могу понять и соизмерить. А Андрей Дмитриевич — это что-то иное, что-то особенное”.

В один из годов горьковской ссылки я послал одной знакомой, как оказалось — опытному графологу, Л. В. Гороховой, рукописные тексты некоторых людей, заведомо не известных ей ни лично, ни по почерку. Делалось это отчасти чтобы развлечь инвалида, запертого в четырех стенах, отчасти чтобы посмеяться над “лженаукой”. Тексты отправлялись по почте, без указания имени авторов или каких-либо других сведений о них, под номерами, а результаты анализа передавались мне по телефону. В первой посылке было два текста — Андрея Дмитриевича и еще одного, можно сказать, противоположного ему по характеру ученого. Заключение графолога уже по этому второму человеку поразило своей точностью даже в деталях: “...(очень) умный, хитрый (или с хитрецой)... Добр, но больше “для себя”. Нежный. К людям, к человечеству относится, в общем, плохо (видимо, следствие высокомерия)... Нечестность (в карман не залезет, не убьет)” — и т. д. Но вот анализ почерка А. Д.:

“Прямота. Честность. Доброта. Наивность, иногда соседствующая с инфантильностью. Несомненно умный. Ум не эгоцентричный, гуманный. Добро принимает человечество. Одаренность несомненная. К себе относится даже чересчур скромно. Поэтому его в жизни щелкали по носу. О карьеризме и говорить нечего. Свое дело делает обязательно, если только не по принуждению. Дело делает со всей охотой. Должно быть, благополучен лично. Душевно щедр. Любит людей, и в частности близких ему. Способен к жертвенности (не ярко выражено). Можно с ним идти в любую разведку (обычный резюмирующий критерий этого графолога — можно или нельзя с этим человеком идти в разведку. — Е. Ф.). В опасной ситуации сделает так, что не ему будет лучше, а другому”.

Неужели графология — точная наука?

Последний раз я видел его в понедельник, 11 декабря 1989 года, в день, в который по его призыву происходила двухчасовая политическая забастовка. В ФИАНе было устроено двухчасовое общее собрание в десять часов утра, на котором он выступил с блестящей речью. Я подходил к главному зданию, когда из машины вышел человек в короткой куртке и шапке-ушанке. Он бодро взошел, почти взбежал по ступеням главного входа, сверху помахал мне рукой и остановился, поджидая меня. Я из-за плохого зрения не мог его разглядеть, по фигуре и движениям показалось, что это кто-то другой, более молодой. Только по этому движению рукой да подойдя ближе, я увидел, что это он. Бурная политическая жизнь последних трех лет почти омолодила этого так постаревшего после страшных голодовок человека.

И все же через три дня он рухнул.

Журнальный вариант.

[1] Этого не было — ни тогда, ни впоследствии — в личном, домашнем общении. Здесь он бывал лишь в самом начале несколько скован, а там — мил, естествен и еще более привлекателен.

[2] В. А. Фабрикант рассказал мне, что когда Игорь Евгеньевич рекомендовал ему Андрея Дмитриевича для преподавания, он удивился, что тот нуждается. Ведь его отец, автор издававшихся учебников,задачников, научно-популярных книг, хорошо обеспечен и может помочь. “Я его хорошо знаю”, — сказал В. А. “Да, но вы не знаете Андрея Дмитриевича”, — возразил И. Е.

[3] Было бы наивно и неверно истолковывать такое поведение Александра Исаевича как просто невежливое или недоброжелательное. Нужно помнить, что в то время он был поглощен, охвачен, буквально одержим своим Делом, и это сочеталось с всепоглощающей целенаправленностью его четких действий (поистине “американская деловитость и русский (контр)революционный размах”). Все постороннее отметалось. Я был свидетелем и участником трех его попыток найти себе стоящего союзника среди академических физиков, обладавших привлекательной общественной репутацией. Он встречал с их стороны искреннее восхищение, готовность посодействовать (скажем, в перепечатке его неизданных произведений), но для него все это было “не то”. Теперь он пришел, чтобы впервые встретить человека из той же среды, но уже совершившего великий поступок, преступившего порог. Поэтому все остальное было несущественно, могло только помешать.

[4] Эта версия, оказывается, еще жива! В декабре 1990 года одна солидная газета, отмечавшая годовщину со дня смерти А. Д. публикацией отрывка из его нобелевской речи, пожелала сопроводить этот текст дополнительным материалом и попросила меня ответить на два вопроса. Первый был: “Когда именно Сахаров прекратил свою научную деятельность?” Мой ответ, что этого никогда не было, вызвал удивленное замечание: “Но ведь широко распространено мнение, что он перешел к общественно-политической деятельности потому, что иссяк как ученый!”

[5] С этим, кстати, связан смешной эпизод. 22 января я был в санатории. В первый же день моего вскоре последовавшего возвращения в ФИАН мне передали строгий запрос сверху: почему, когда А. Д. вывозили на самолете в Горький и он был чем-то обеспокоен, Елена Георгиевна его успокаивала: “Ничего, Евгений Львович все сделает”? Кто такой Евгений Львович и что он должен сделать? Ясно было, что А. Д. беспокоился о судьбе этих статей. Но не такой в отделе народ, чтобы не понять этого и без меня. Статьи были должным образом оформлены и направлены в наш центральный “Журнал экспериментальной и теоретической физики” (“ЖЭТФ”), а там редактором был П. Л. Капица, его первым заместителем, реально ведшим всю текущую работу, — Е. М. Лифшиц, и все прошло гладко. В ближайших летних номерах статьи были опубликованы, и страшное имя появилось на страницах печатного органа. Важно было, конечно, и то, что Главлит не наложил запрета. Но к тому времени было, видимо, уже принято решение не мешать А. Д. в научной работе.

[6] В период горьковской ссылки С. Адлер приехал к нам в отдел на две недели и привез свой большой доклад на эту тему. Когда мы показали ему статью А. Д. (к тому времени мы о ней вспомнили), он ахнул: в ней было сделано многое из того, что потом независимо повторили другие теоретики за рубежом.

[7] В. Я. Файнберг пишет в своих воспоминаниях: “По возвращении в Москву заместитель директора ФИАНа по закрытым работам В. А. Одиноков вызвал меня и сказал, что “генерал” недоволен моим поведением, что я обманул доверие и переоцениваю научные заслуги и человеческие качества А. Д. и в своих разговорах с А. Д. Линде (с которым они ездили в этот раз. — Е. Ф.) зашел слишком далеко, называя Сахарова гением. Я ответил, что говорил то, что думаю, и нужно только пригласить “генерала” и прослушать всю магнитофонную запись полностью. “Какую запись? — взорвался заместитель директора. — За кого вы меня принимаете?” Однако мой наивный вопрос, откуда же тогда “генерал” знает, что я говорил, остался без ответа. Одиноков был явно раздражен и сказал, что у меня будут неприятности. Он был прав: КГБ сообщил в Московский горком партии и в Академию наук, в результате чего я не ездил за рубеж до 1988 г.”.

[8] Лет двадцать пять назад в США был проведен такой эксперимент. Ста владельцам придорожных мотелей разослали вопрос: примете ли вы постояльца-негра? Более двух третей (цифру привожу на память) ответили отрицательно. Но когда к ним направили реальных негров, то отказались их принять менее трети хозяев. Это было истолковано как благотворное влияние личного человеческого общения. В случае с А. П. Александровым на это вполне можно было рассчитывать.

[9] В письме пропущено слово “возможность”.

[10] Как-то так сложилось, что на мне лежала ответственность за снабжение Е. Г. и А. Д. лекарствами. Андрей Дмитриевич присылал длинные списки, мы раздобывали их либо в Москве, либо за границей. Один раз нужное редкое лекарство прислал Генрих Бёлль.

[11] В своей статье “Кому нужны мифы?” (“Огонек”, 1990, № 11) Елена Георгиевна цитирует пункт 2 этого письма (начиная со слов “Ваше заявление...”), но без последней фразы (“Поэтому я убедительно советую...”) и не называет моего имени как автора. Она остро иронизирует по поводу этих строк: “Вот как!.. А “сотрясение воздуха” всегда помогало. Пока меня не заперли в Горьком, было опубликовано все, что Сахаров там написал” — и т. д. Верно, героическая деятельность главным образом самой Елены Георгиевны сделала возможным спасение и публикацию написанного Андреем Дмитриевичем, но какое это имеет отношение к совершенно безрезультатным требованиям мировой общественности об освобождении А. Д. и разрешении поездки Е. Г., к ужасам бессмысленной голодовки? Я продолжаю считать, что сказанное в моем письме было правильно, и не вижу оснований для иронии. Впрочем, в этой статье Елены Георгиевны было немало несправедливых слов и по поводу других лиц. Она сама начинает ее словами: “Странное создалось положение. Я все время кого-то обижаю”. Я не испытал чувства обиды за себя, поскольку считал (и считаю) себя в этом вопросе правым.

[12] По-видимому, имеется в виду письмо А. Д., посланное Горбачеву в последние дни июля, в котором А. Д. обещал “прекратить свои общественные выступления, кроме исключительных случаев” (А. Д. замечает в той же книге, что начал его писать за месяц до этого), если Е. Г. поездка будет разрешена.

[13] В той же статье в “Огоньке” Елена Георгиевна пишет, что именно протесты мировой общественности и беспокойство государственных деятелей Запада принесли это освобождение для нее и А. Д., “а новое правительство или страрое — дело второе”. Согласиться с этим никак нельзя. Почему-то при “старом правительстве” в 1984 году такая голодовка не помогла. Да и все годы ссылки почему-то протесты тысяч иностранных ученых, День Сахарова и все остальное, что Е. Г. перечисляет, не только не привели к такому освобождению, но положение все ухудшалось: осудили Е. Г. на ссылку, ужесточили режим, дошли до кражи сумки с рукописями А. Д., сопровождавшейся его временным отравлением, и т. д. Мне кажется, эта оценка (“...новое правительство или старое — дело второе”) глубоко несправедлива. “Старое правительство” если в чем-то и уступало, скажем высылая Плюща, Гинзбурга и других (повторяю: неясно еще, “уступало” или высылало в том же порядке, как Солженицына), то делало это “сквозь зубы”, ничего не изменяя во всей остальной репрессивной политике. “Новое” же правительство освободило всех правозащитников.

[14] Как-то меня спросили: почему я так страстно уговаривал А. Д. не голодать? Ответ прост: я не хотел, чтобы он умирал, чтобы снова и снова испытывал мучения, которым его подвергали. Я знал, что власть не отступит, что протесты всего мира для нее ничего не значат. Правда, возможно, что голодовка и всемирное негодование помогли Горбачеву в его “борьбе с КГБ”, о которой пишут А. Д. и Е. Г. А. Д. рассматривал как свое поражение и слабость воли неудачу голодовки 1984 года. На самом деле он проявил огромное мужество, но результат был предопределен. Нетрудно представить себе, чем окончилась бы и голодовка 1985 года, если бы генсеком был избран не Горбачев, а Гришин, Щербицкий или Романов. Я не сомневаюсь, что сам Андрей Дмитриевич считал (хотя я этого никогда от него не слышал), что своими голодовками он одержал победу над властью. Разубеждать его в этом было бы жестоко. Более того, быть может, именно уверенность в этом придала ему новую веру в свои силы и помогла в последующей борьбе. Пусть так. “Все хорошо, что хорошо кончается”.

[15] Вообще все эти годы имя Сахарова, его работы открыто фигурировали на семинаре. Не только мы, но и многие другие физики в Москве тщательно следили за тем, чтобы нужные ссылки на его работы всегда помещались в статьях основных журналов — “ЖЭТФ” и “Успехи физических наук”. Один раз во время горьковской ссылки А. Д. как академик (это его право) представил статью Б. Л. Альтшулера в “Доклады Академии наук СССР”. В данном случае возникло смятение, трудности, редакция колебалась, но все же удалось пробить эту статью, и она появилась с полагающимся подзаголовком “Представлено академиком А. Д. Сахаровым”.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация