Кабинет
Великий князь Константин Константинович в письмах и воспоминаниях

БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ




БАЛОВЕНЬ СУДЬБЫ

Великий князь Константин Константинович в письмах и воспоминаниях
Вступительное слово, составление, публикация и подготовка текста Эллы Матониной

Перед нами письма великого князя Константина Константиновича, августейшего поэта К.  Р. (ГАРФ, ф. 564, оп. 1, ед.  хр.  2180). Они так же мало известны читателю, как и имя, жизнь и деятельность их автора.

Великий князь, к счастью, не дожил до 1917  года, который вряд ли бы помиловал его, несмотря на все заслуги перед отечеством. Смерть освободила его и от ужасного знания о последних днях своих молодых сыновей, которые были сброшены живыми в шахту под Алапаевском в 1918  году.

Посмертная известность поэта К. Р. началась только сегодня. До недавнего же времени его имя не звучало даже в концертных залах, где исполнялись шедевры Чайковского, Рахманинова, Глазунова, написанные на слова его императорского высочества.

А между тем деятельность этого человека является частью истории отечественной культуры.

Родился великий князь Константин (1858 — 1915), внук Николая  I, в семье управляющего флотом и морским ведомством России великого князя Константина Николаевича. Отец хотел видеть сына морским офицером. Константин Константинович плавал в эскадре Морского училища, участвовал в боях против турецкого флота в 1877  году. Много лет отдал армейской службе: командовал ротой гвардейского Измайловского экипажа, был командиром лейб-гвардии Преображенского полка, занимал пост генерал-инспектора военно-учебных заведений. “Жизнь моя и деятельность вполне определились, — записывал в 1888  году в своем дневнике великий князь. — Для других — я военный... Для себя же — я поэт. Вот мое истинное призвание” (ГАРФ, ф. 660, оп.  1, ед.  хр.  35). Стихи К. Р. начал писать в 1879  году. Но в печати первое стихотворение “Псалмопевец Давид” появилось лишь в 1882  году. Высокое положение августейшего поэта во многом определило его творческую судьбу: возможность издаваться, обилие хвалебных отзывов, сравнения с высокими поэтическими именами вплоть до Пушкина. Но сам Константин Константинович знал цену своему небольшому дарованию и был честен перед собой. “Невольно задаю я себе вопрос, — записывал он в дневнике, — что же выражают мои стихи, какую мысль? И я принужден сам себе ответить, что в них гораздо больше чувства, чем мысли. Ничего нового я в них не высказал, глубоких мыслей в них не найти, и вряд ли скажу я когда-нибудь что-либо более значительное. Сам я себя считаю даровитым и многого жду от себя, но, кажется, это только самолюбие и я сойду в могилу заурядным стихотворцем. Ради своего рождения и положения я пользуюсь известностью, вниманием, даже расположением к моей Музе...” (ГАРФ, ф.  660, оп.  1, ед.  хр.  35).

Образцом для подражания К.  Р. считал для себя поэзию А.  К.  Толстого, А.  Н.  Майкова и особенно Афанасия Фета. Фета он боготворил. В дневнике Константин Константинович оставил интересную для литературоведов запись о посещении своего кумира Афанасия Афанасьевича Фета в 1886  году в Москве: “Обедал и провел весь вечер у Шеншина (Фета). Смеркалось, было морозно и уши щипало, когда я выехал сквозь Троицкие ворота из Кремля и несся в санях по Воздвиженке и Арбату на Плющиху. В конце ее неподалеку от Девичья поля его дом, хорошо знакомый лишь по адресу. Я вошел. Маленькие низенькие комнаты, на окнах растения, повсюду цветут гиацинты — такая уютная обстановка для милых бездетных старичков. Я в первый раз увидел Марью Петровну Шеншину (рожд. Боткину, сестру доктора), но мне сейчас же показалось, что я давно с нею знаком. Приняли меня радушно и ласково, как родного. Сперва Марья Петровна боялась моего посещения, но всякий страх прошел, и, кажется, скоро. Мы сели обедать; кроме нас троих была тут и молоденькая девушка, которую называли Екатериной Владимировной, — фамилии ее я не узнал. Она служит Фету секретарем  — я хорошо знаю ее почерк, — старичок называет ее своими глазами... Разговор не умолкал ни на минуту. Я сразу заметил, что старички самые нежные супруги, он очень рассеян, и без старушки ему пришлось бы плохо. Она, кажется, только и живет что заботой и попечениями о нем. Время летело так быстро, мне было так хорошо у них, как будто я всю жизнь был знаком с ними. Он читал мне свои последние, мне еще незнакомые стихи. Пили чай, говорили, о чем только не говорили...” (Гарф, ф.  660, оп.  1, ед. хр. 35).

До конца жизни К. Р. сохранил привязанность к поэзии Фета и сам следовал образцам его “чистого искусства”. Отсюда приоритет чувства над мыслью, мелодичность языка, простота формы — конечно, на фоне иной силы дарования.

70 стихотворений К. Р. положены на музыку. Среди композиторов — П.  Чайковский, С. Рахманинов, Р. Глиэр, А. Гречанинов.

В поэтическом творчестве К. Р. особняком стоит его военная лирика. Это самая демократическая часть поэзии К.  Р. Сам великий князь к своим стихам о русском солдате относился особенно пристрастно. “Иногда меня берет сомнение... не впадаю ли я в сентиментальность, не выйдет ли у меня игрушечный, пасторальный солдатик? Страшно! Я придаю этим стихам немалое значение”, — записывал он в дневнике (ГАРФ, ф.  660, оп. 1, ед. хр.  35). Военные стихи К.  Р. сравнивали со стихами Некрасова и Дениса Давыдова. Особенно популярны они были в годы первой мировой войны.

К. Р. выступил как переводчик пьесы Шекспира “Гамлет”, снабдил перевод подробнейшим комментарием. Современники находили перевод великого князя благозвучным и изысканно простым. Известны были широкому кругу почитателей пьесы К.  Р. — “Возрожденный Манфред”, “Севастьян-мученик”, “Царь Иудейский”. К драме “Царь Иудейский” написал музыку А. Глазунов.

Великий князь считался знатоком живописи, театра, музыки. Сам был талантливым пианистом и композитором. Положил на музыку не только ряд собственных стихотворений, но и произведения А. К. Толстого, А. Майкова, В. Гюго.

Становится понятно, почему в 1889 году, когда встал вопрос о кандидатуре нового президента Императорской академии наук, было названо имя великого князя Константина Константиновича Романова. “Мое тщеславное самолюбие было в высшей степени польщено, — записывал великий князь в дневнике, — но вместе с тем я немало смутился при мысли о таком высоком положении” (ГАРФ, ф.  660, оп. 1, ед.  хр.  35). Двадцать с лишним лет он был президентом Императорской академии наук. Как отмечают современники, именно в это время “последовал ряд благодетельных реформ, в особенности в отношении русского языка и словесности”. В академии появился отдел изящной словесности, в число почетных академиков вошли Л.  Толстой, А.  Чехов, В.  Короленко, П. Боборыкин, И. Бунин.

Современниками отмечался удивительный такт, который проявлял князь по отношению к литературной среде: “...венчал таланты, не обращая внимание на направление их обладателей”. Предлагаемая читателю публикация подтвердит, что “венчанию талантов” не мешало субъективное отношение августейшей особы к некоторым произведениям Бальмонта, Бунина, Андреева, даже Толстого.

В 1899 году Константин Константинович избирается председателем Комиссии по празднованию столетия со дня рождения А. С. Пушкина. Заботится об обогащении коллекций Пушкинского Дома. Сохранилось в ГАРФе (ф.  660, оп.  2, ед.  хр. 1094) письмо великого князя, адресованное правнуку Е. Баратынского. Приводим здесь его впервые:

“Евгений Юрьевич,

получив от вас в дар для состоящего при Императорской Академии Наук Пушкинского Дома подлинный, исполненный в двадцатых годах прошлого столетия, портрет Вашего прадеда поэта Е. А. Баратынского, Я приношу Вам выражение Моей искренней признательности за обогащение собраний Дома этим ценным изображением одного из друзей Пушкина. Вместе с тем препровождаю Вам при сем, в воспоминание об этом пожертвовании, бронзовую медаль, выбитую в память столетнего юбилея со дня рождения Пушкина.

Пребываю к Вам благосклонный

Константин.

30 апреля 1915 г.”.

Великим князем была создана постоянная комиссия помощи нуждающимся литераторам, ученым, музыкантам. В ГАРФе хранится интереснейшее письмо Модеста Чайковского, брата Петра Ильича Чайковского, Константину Константиновичу (ф. 660, оп.  2, ед.  хр. 491). Многое проясняет это письмо: и личность великого Чайковского, и личность великого князя, к которому, несмотря на его высокое положение, можно было столь свободно и эмоционально обратиться. Вот выдержки из этого и сегодня очень актуального письма:

“Ваше Императорское Высочество!

<...> Я долго колебался, прежде чем приступить к этому письму, и решился написать его только потому, что глубоко убежден в полном согласии моих слов с волей Петра Ильича. Со времени его кончины я с умилением слышу отовсюду о желании почтить его память. Везде говорят о памятниках, о домах благотворения во имя его. И все это прекрасно, но если бы прежде воздвижения статуй и умножения стипендий кто-нибудь в знак почитания памяти брата догадался смягчить несправедливость, от которой он сам столько потерпел и о которой так часто и много говорил, тот поистине совершил бы дело, в котором была бы “душа” покойного. Несправедливость эта — есть материальное положение композитора-симфониста. Из всех художников это единственные, произведения которых не вознаграждаются ничем. Это единственные деятели, которые, чтобы кормиться, должны прибегать к способам зарабатывания, чуждым их специальности. Написать симфонию, сюиту, квартет — труд не меньший, чем создать роман или драму, а между тем в лучшем случае в самом выдающемся положении единственною наградою является их “даровое” исполнение в двух-трех концертах и в очень редком — “даровое” печатание партитуры. Лучшее время дня, иногда всей жизни художника-симфониста должно быть отдано заботам о хлебе, а стало быть — занятиям, совершенно чуждым его специальности.

Если бы в 1877 году, когда оперы его не давали еще денег, у брата Петра не явились неожиданные средства, позволявшие ему оставить каторгу преподавания, если бы немного позже Государь Император, тогда еще Цесаревич, не являлся изредка ему на помощь, то нервная болезнь, начавшая развиваться у брата, не дала бы создать половины того, что он сделал с тех пор; скажу больше, вряд ли он дожил бы и до 53-х лет при таких условиях, потому что во время своего профессорства, чтобы сочинять, надо было урывать часы в такое время, когда занятия губительно действуют на здоровье нервных людей, т. е. вечером и ночью. “Евгений Онегин” никогда бы не был написан, если бы как раз в это время существование брата не было обеспечено помимо заработка в консерватории. Он не мог, не смел бы написать такой вещи, потому что и во время создания ее и долго после считал эту оперу “фантазией обеспеченного человека”, делом, которое ничего не принесет ему в материальном положении. Только при таких условиях творчества ему удалось написать вещь свободно, как хотелось, без боязни, что она не даст денег, и именно она-то и обогатила его впоследствии. Высочайше пожалованная пенсия затем еще более увеличила его благосостояние и дала возможность сознавать себя вполне обеспеченным до конца жизни, независимо от успеха той или иной оперы. Это было великое благодеяние, которое он очень ценил и еще несколько дней до кончины говорил мне, что отсутствие в репертуаре его опер далеко не так уже заботит его вследствие постоянной, верной помощи, дарованной ему Государем Императором.

Я долго остановился на примере брата, потому что как бы от его имени только считаю себя вправе обратиться к Вашему Императорскому Высочеству, но я бы мог привести много грустных примеров того, как даровитые люди вроде Римского-Корсакова, Аренского, Лядова и др. тратят много времени и труда на преподавание, где их с успехом могли бы заменить менее талантливые музыканты, а они могли бы трудиться над настоящим делом своего призвания.

Цель этого письма не одни рассуждения на эту печальную тему, а главное, обратив милостивое внимание Вашего Императорского Высочества вообще на материальное положение композиторов, просить хотя бы об одном из них <...>

2 декабря 1893 года”.

Константин Константинович, имея широкое музыкальное образование, проявлял особую заботу о развитии национальной русской музыки. В дневнике — о многом говорящая запись: “Были в Дворянском собрании на 2-м русском симфоническом концерте под управлением Римского-Корсакова. Зала наполовину, если не более, оставалась пуста. Мне хотелось там быть из внимания к русской музыке. И я не раскаялся: 1-я симфония Es-dur просто меня восхитила” (ГАРФ, ф.  660, оп.  1, ед.  хр. 35).

Великий князь был членом и почетным членом различных обществ: императорского общества поощрения художеств, любителей естествознания, антропологии и этнографии; действительным членом императорского русского музыкального общества, почетным попечителем педагогических курсов при петербургских женских гимназиях, Московского общества испытателей природы, любителей русской словесности при Московском университете. Работал Константин Константинович в различных комиссиях по вопросам русской филологии, правописания, организовывал научные экспедиции, был председателем комиссии при Академии наук по градусному измерению на островах Шпицберген.

В силу всей этой многообразной деятельности Константин Константинович Романов поддерживал отношения со множеством замечательных людей России. Среди них: Тургенев, Достоевский, Чайковский, Фет, Страхов, Куинджи, Глазунов, Полонский, братья Майковы, Менделеев, Ковалевский... Был среди них и выдающийся юрист, общественный деятель, писатель Анатолий Федорович Кони (1844 — 1927). Он оставил воспоминания о Григоровиче, Гончарове, Тургеневе, Писемском, драматурге Островском, Достоевском, Льве Толстом, Апухтине, Стасове, Короленко, Чехове. Сказал свое слово и о почетном академике, поэте К. Р. (ГАРФ, оп.  1, ед.  хр.  86).

Познакомились великий князь и Анатолий Федорович Кони в 1890 году, 31 ноября. В дневнике великий князь первую встречу описывает так: “Вчера познакомились с известным юристом сенатором Анат. Фед. Кони, очень приятным человеком. Пригласил его в Мраморный <...> У Кони много знакомств в литературном кругу. Он был дружен с покойным Ив. Ал. Гончаровым. Я узнал от Кони, как Иван Александрович был ко мне расположен и как дорожил каждым моим письмом, каждой строчкой. Раз в присутствии Кони он получил от меня записку и прочел ему ее. Кони попросил его подарить ему конверт с адресом, написанным моей рукой, чтобы отдать его некоему Гогелю, собирателю автографов. Ив. Алек., не говоря ни слова, спрятал конверт в ящик и запер на ключ” (ГАРФ, ф. 660, оп. 1, ед. хр. 38). Дружба, семейная, деловая, творческая, длилась четверть века.

Письма великого князя, адресованные А. Ф. Кони, говорят о высоком уровне отношений двух неординарных людей. А воспоминания Кони о К. Р. дают неожиданное представление о личности драматурга, композитора, актера из царского дома Романовых.

Письма К. Р. и воспоминания А. Ф. Кони о нем предлагаются в извлечениях, с небольшими сокращениями, без комментариев.

Предполагается выход отдельного комментированного издания дневников и писем К. Р.

Большую помощь в подготовке материала оказала публикатору заведующая отделом ГАРФ З. И. Перегудова.

I. А. Ф. КОНИ <СЛОВО О К. Р.>

<...> Когда была возобновлена Пушкинская Академия под названием Разряда Изящной Словесности, то в числе первых 9 почетных Академиков, из представителей изящной литературы, критики и живого слова, были избраны Великий Князь и Лев Николаевич Толстой. Из этих 9 лиц, к сожалению, остались в живых только двое — я и Короленко. Оглядываясь на нашу деятельность в течение 16 лет, я не могу не отнестись с чувством благодарного и сердечного уважения именно к Почетному Академику “К. Р.”. Каким я его и буду называть. Прежде всего возникает вопрос, за что он был избран. Чтобы быть почетным академиком, нужно иметь те или другие заслуги, правильно или нет оцененные в области живого или печатного слова, а вот когда мы с этой точки зрения посмотрим на работу К.  Р. <...>, то прежде всего окажется, что в его лице был избран Лирический поэт, прямой преемник Фета, Майкова и Тютчева. Сладость и чистота слога, целомудренность пера сливались у него с задушевностью и глубиной содержания. Вместе с тем и искусный переводчик, он не только переводил правильно и точно выдающиеся произведения на русский язык, но сопровождал их большими комментариями, делавшими его труд самостоятельным и глубоко продуманным. Достаточно указать на его перевод “Ифигении” Гёте, к которому он присоединил исследования об условиях, при которых была написана знаменитая трагедия. Во всем том, что писал Великий Князь, сказывается чуткое, отзывчивое сердце, глубоко чувствующее и переживающее всякое душевное настроение, всю духовную сущность любви и дружбы. Как пример тех трогательных слов или живых звуков, которые умел К. Р. издавать на своей лире, достаточно привести следующее стихотворение:

“Уж гасли в комнате огни...
Благоухали розы...
Мы были молоды с тобой.
Так счастливы мы были

Нас окружавшею весной —
Так горячо любили.
Чему не смел поверить я,
Что в сердце ты таила —
Все это песня соловья

За нас договорила...”

Это отзывчивое и чуткое сердце билось в груди восторженного ценителя природы — “от Финских хладных скал до пламенной Колхиды”. Действительно, большей частью его стихотворения описывают природу. Он восторгается ею во всех ее видах: и зимой, и летом, весной и осенью — среди палящего зноя Египта и холодных пустынь Севера — везде для него звучит этот тайный голос природы и видится “не мертвый лик”, как говорит о нем Тютчев.

Это восторженный поклонник искусств во всех его видах: и в живописи, и в драматическом искусстве, и в музыке. Известно, что он был очень дружен с Чайковским и проводил долгие часы в беседах с ним. По словам Чайковского, они пробеседовали раз пять часов, причем Великий Князь советовал Чайковскому написать оперу на сюжет “Капитанской Дочки”, а Чайковский подал мысль Великому Князю написать драматическое произведение на сюжет Евангельский.

Это сердце билось в груди человека, горячо любящего свою родину и тоскующего в разлуке с ней. Вот что он говорил в одном из своих стихотворений:

“И вздохом я вздохнул таким,
Каким вздохнуть один лишь русский может,
Когда его тоска по Родине изгложет
Недугом тягостным своим”.

Или в другом месте:

“Несется благовест... Как грустно и уныло
На стороне чужой звучат колокола.
Опять припомнился мне край отчизны милой,
И прежняя тоска на сердце залегла.
Я вижу север мой с его равниной снежной,
И словно слышится мне нашего села

Знакомый благовест. И ласково и нежно

С далекой родины гудят колокола...”

Служил он этой родине верой и правдой во всех случаях, где только можно было ей служить, и в этом отношении в его стихотворениях рассыпано очень много указаний именно на его желание служить родине всеми силами души. Он так понимал русского солдата, он ценил его, ценил в нем те достоинства, которых не поймет и не оценит чуждый взор, иноплеменный. Несмотря на его высокое положение, его отношение к нижнему чину было удивительно простым и сердечным. Во всех стихотворениях, посвященных солдатам, чувствуется такое понимание солдатского горя и радости, солдатских нужд и печали, солдатских надежд и горестей, что эти стихотворения сами по себе одни могли бы составить уже значительный вклад в русскую литературу. Вот за что был избран Великий Князь. Но затем, конечно, может возникнуть вопрос о другом: будучи избран, что он делал, чтобы оправдать свое избрание. Разряд Изящной Словесности не есть Олимп, где, по выражению поэта, все избранные академики спят, как боги, “сном силы и покоя”. Напротив, нужно работать, и только этой работой, так сказать, искупается то почетное положение, которое создается независимо от каких-нибудь официальных прав, ценза и преимуществ. И в этом отношении можно сказать, что К.  Р. нес свою службу с тою же верой и правдой, с какой он служил вообще. Выразилось это, во-первых, в том, что во время пребывания Почетным Академиком он сделал огромный и важный перевод “Гамлета”, который в окончательном виде был издан в 1902  году, написал ряд стихотворений, создал ряд отзывов о сочинениях на Пушкинскую премию и издал драматическое произведение “Царь Иудейский”.

Надо заметить, что в стихотворениях Великого Князя огромную роль играло религиозное чувство, настоящее, глубокое, твердое, непоколебимое и восторженно относящееся к Христу, к его Учению и к его личности <...>

Но вера все-таки создается не сразу; обыкновенно верующий человек начинает в юности с веры, принимаемой на слух, с примеров окружающих старших, с их внушений и т. д. Эта вера, принятая, так сказать, в кредит, часто глубоко проникает в душу, связывает человека на всю жизнь. Но эта вера все-таки не такая, которая может остаться после неизбежного периода сомнений. Эта вера <...> выражена хорошо у Толстого в “Войне и мире”, когда Николай Ростов на волчьей охоте ждет, чтобы волк выскочил на него, и молится: “Господи, сделай так, чтобы он выскочил на меня, что тебе стоит” <...> Когда человек вглядывается в жизнь, то оказывается, что жизнь ему дает примеры, которые заставляют его усомниться в том, так ли это все, как ему говорили и как он принял на веру. У слепо верующего являются сомнения ввиду бессмысленности смерти молодых людей, полных сил и надежд, рядом с бессмысленностью существования разрушившихся и разлагающих окружающее старцев, которые сами ждут смерти и не могут ее дождаться, — при виде рек слез и крови, проливаемых человечеством, одним словом, при виде всего того, что Гамлет перечисляет в своем монологе “Быть или не быть”. И тогда нередко начинается отрицание, человек начинает расходиться с верой, и если он поэт, и если ее отклонение очень сильно в отрицательную сторону, то он становится скептиком и пишет вещи, свойственные Байрону, Ришпену, Леопарди.

С другой стороны <...> Когда это сомнение пройдено, является положительная сторона религии, и если это касается поэта, то у него слышатся те ноты, которые звучали у Лермонтова, говорящего с твердой уверенностью о существовании Бога. И вот эта же вера, твердо укрепившаяся, была и у Великого Князя, как это сквозит во всех его стихотворениях, но несомненно, что был период сомнений и являлось стремление к пантеизму — признанию безличного Бога в природе, разлитого везде. Вот что писал К.  Р.:

“О если б воедино слиться
С цветком, и птицею, и всей землею
И с ними, как они, молиться
Одной мольбою,

Без слов, без думы, без прощенья,
В восторге трепетном гореть
И в жизнерадостном забвеньи —

Благоговеть”.

Но и эти ноты пантеизма скоро проходят, и наступает торжество веры. Однако сомнению надо было отдать известную дань, и, как поэт, как человек с наклонностью и с любовью к драматургии, поэт К. Р. во всяком случае не мог не остановиться на великих произведениях Шекспира, и он выбрал то, что отвечало этому периоду сомнений, — то есть Гамлета. Дело в том, что сомнения играют огромную роль в произведениях Шекспира: или это сомнение в справедливости предпринимаемого дела, — тогда это будет Макбет; или это сомнение в разумности совершенного, — тогда это будет Лир; или это будет сомнение, благодаря которому разрушено личное счастье, — тогда это будет Отелло; или это будет сомнение во всем и во всех, и прежде всего в самом себе, — тогда это будет Гамлет. Тут применимо мнение известного критика Крейзига, говорящего, что герои Шекспира несут свою судьбу в себе. С этой точки зрения Гамлет есть жертва своих постоянных сомнений... “Быть или не быть” — весь этот монолог отвечает снедающим его сомнениям. И, наконец, Гамлет, умирая, ничего не находит другого сказать, что “конец — молчание”.

Этому переводу К.  Р. посвятил много лет и много труда. Можно сказать, что перевод лучший из тех, которые существуют у нас. Если он не всегда совершенен по стиху, то, во всяком случае, по точности, по соблюдению подлинника, что по особенностям английского стихосложения очень трудно, это перевод, представляющий громадные достоинства. Правда, есть один перевод, который мог бы стать еще выше, но это не перевод, а переделка, очень талантливая, в которой много произвольного, а именно — “Гамлет” в переводе, или переделке, Полевого. Достаточно, чтобы охарактеризовать эту переделку, сказать следующее: все мы знаем чудесное и глубокое выражение “человек он был”, но этого у Шекспира нет, это ему Полевой приписал, а у Шекспира Гамлет говорит: “во всем, во всем король был человек совершенный”.

Но в смысле точности, верности, затем любви к своему делу Гамлет Великого Князя, конечно, достоин занять одно из первых мест. Везде в нем чувствуется могучее веяние шекспировского духа. Этот перевод сопровождается обширными приложениями. Во-первых, к нему присоединено подробное изложение и исследование источников самой трагедии, потом исследование изданий и оценки их, потом цитаты игры тех или иных актеров, — Мочалова, между прочим, — затем примечания, в высшей степени богатые, филологические, исторические, из области ботаники, психиатрии и юридической, — причем тут оказалось широкое и благородное отношение Великого Князя к труду некоторых лиц, которым он сделал честь обратиться за специальными разъяснениями. Я лично давал некоторые разъяснения юридического свойства по очень сложным вопросам, возникающим из разговора могильщиков. Я был тронут, что Великий Князь в III  томе поместил целиком мои разъяснения с указанием, что они принадлежат не ему, а мне.

Итак, сомнение было побеждено, и затем наступила полная вера и умиленное отношение к Христу, учителю любви к людям, затем явилось, как всегда бывает <...>, желание пропаганды, желание поделиться с другими и в той форме, которая наиболее доступна человеку, — оратору в речи, священнику в проповеди, поэту в драматической форме. Но как поделиться, каким образом передать свою веру в Христа, в искупление, в лучшую жизнь, в награду за земные страдания?

<...> Можно обратиться к народному эпосу, к народной легенде, к тому, как представляет себе народ праведную жизнь на Земле, состоящую в умении жертвовать собой для других и страдать с твердой верою и перейти затем в то иконописное царство небесное, которое себе представляет народ, — и тогда это будет “Град Китеж” с чудною музыкой Римского-Корсакова и чудесным либретто Бельского. Наконец, можно обратиться прямо к Христу и изложить эпизоды из его жизни таким образом, чтобы величие и высота Его учения, прелесть и чистота того аромата, который истекает из этого учения среди толпы невежд, враждебных людей, лицемеров, фарисеев, трусов и ожесточенных людей, являлось бы с особенной силой. Этот последний путь избрал Великий Князь. Но затруднение выведения Христа на сцену все-таки существует, и у многих могут в этом отношении явиться некоторые соображения, которые, конечно, приходили в голову и Великому Князю. В средние века существовали мистерии, когда действующим лицом являлся Христос, но это были, так сказать, особые духовные представления, это были религиозные вещи, которые давались с возвышенной целью и в известной обстановке. Надо заметить, что и ныне в “Страстях Господних” обстановка особенная, там люди готовятся в течение 7 лет, там роли наследственные в известной семье. Они в обыкновенное время уже ничего не играют, готовятся постом и молитвой и причащаются перед тем, как начать представление; это своего рода священнодействие. Но допускать на обыкновенном театре представления с выведением на сцену Христа, причем накануне будет даваться какая-нибудь модная пьеса о “получении пощечин” или о “законе дикаря”, или тот же самый актер, который накануне произносил злостные монологи Франца Мора, на другой день будет благовествовать словами Иисуса Христа, — довольно рискованно <...> В Западной Европе существуют пьесы, в которых выведен Христос, например, “Дочь Пилата”, есть ненапечатанная пьеса пастора голландского, тоже посвященная Иудее, касающаяся Христа. Но в них Христос не главное действующее лицо, Он остается в стороне, и едва мелькает. Великий Князь остановился на таком приеме: он решил не выводить на сцену Христа, а представить струю Его божественного учения, захватывающую женщин, восторженного Иосифа Аримафейского и сомневающегося Никодима и текущую среди трусости и злобы людской. И он выполнил эту задачу чрезвычайно удачно. Во-первых, действие представления, взятого из последних дней земной жизни Христа, развивается естественно и жизненно, и интерес к нему не ослабевает ни на минуту <...> В этой трагедии помещены такие глубокие контрасты, которые придают действию чрезвычайную силу. Все, кто присутствовал на представлении, подтвердят, что в некоторых местах невозможно удержаться от волнения <...>, таковы, например, сцены с Пилатом.

Пилат — это, в сущности, губернатор, которому хочется показать лицом свою губернию, свою Иудею. Приезжает ревизор-префект из Рима, а в это время евреи кричат, шумят, требуют, чтобы им отдали того человека, которого Пилат совсем не знает, который ему представляется полусумасшедшим <...> Грозящие возмущением вопли надо утолить, иначе это может быть понято как бездействие власти, как неумение управлять губернией и народом, соблюдать возможность сказать, что “все обстоит благополучно”. Префект приедет в Рим и скажет, что в губернии не все обстоит благополучно, и Пилат может быть причислен к министерству, что очень неудобно. И вот является сцена, в которой Пилат старается быть любезным со своим гостем и тревожится криками толпы, и жена Пилата, которая втайне следует Христу, но которая все-таки должна занимать гостя, говорит с ним о скачках в Риме и новостях и модах, когда у нее сердце не на месте. Это волнует зрителя. Затем Пилат несколько раз оставляет гостя, выходит на балкон, говорит с народом, а народ требует распятия Христа. Наконец, народ говорит ему жестокое для труса слово: “Еси не казнишь, не друг еси Кесарю”. Это окончательно грозит опалой Тиверия <...> И в то время, когда идет светский разговор, приходит на сцену раб, цедит из фонтана кувшин и уходит с этим кувшином, не произнося ни слова. Зритель понимает, что Пилат решил УМЫТЬ РУКИ.

Помимо поэтических достоинств “Царя Иудейского”, впечатление от него таково, что можно с уверенностью думать, что многие, которые пришли на это представление как на светское удовольствие, больше заботясь о своем наряде и о том впечатлении, которое они произведут на окружающих, они ушли с расстроенным, взволнованным, потрясенным и умиленным сердцем и, быть может, повторили слова Филарета в ответ Пушкину: “вспомнись мне — забытый мною!”

В этом состояла общественная заслуга автора этой драмы. Она была поставлена на сцене, когда наше общество чрезвычайно предалось разным суетным удовольствиям, когда все время у светского общества проходило в забавах, на скачках, в кинематографах, в игре на тотализаторе, в созерцании танго, в утонченных мечтах, поливаемых реками шампанского.

Великому Князю пришлось, однако, много испытать тревог и волнений по поводу своего произведения. Не все его понимали, сыпались осуждения, неосновательные, поверхностные. Я имел случай слышать от одной дамы, супруги довольно высокопоставленного лица, нападения на это произведение, причем она негодовала, что на сцене выведен Христос и Божия Матерь, а также Апостолы. На мои уверения, что нет ничего подобного, я получил ответ: “Помилуйте, ведь мой муж был в Эрмитаже и сам это видел и возмущался”. Пришлось снова подтвердить, что на сцене Христоса нет и 11 Апостолов тоже нет. “Но почему же 11? — спросила она меня недоумевающе, — а не 12-ти?” И каюсь в том, сказал, что 12-й — Иуда — сидит среди публики.

Между “Гамлетом” и “Царем Иудейским” стоят отзывы Великого Князя по сочинениям, которые представлены были в Академии на Пушкинские премии. Из этих отзывов выясняется чрезвычайно привлекательный и ясный образ Великого Князя как человека. Мы знаем его отношение к Родине, его отношение к Богу, но тут мы видим его отношение к людям. Он называл себя в одном стихотворении “баловнем судьбы”, и, действительно, его высокое положение, его высокое родовое происхождение, та обеспеченность, в которой он находился, — это избавляло его от тех камней преткновения и терний, которые приходилось преодолевать и испытывать многим, чтобы достичь жизненных благ. Но он смотрел глубже на жизнь, этот баловень судьбы, страдая от созерцания жизненных печалей и недостатков. И поэтому <...> не сделался тем, чем мог сделаться, блестя образованием, высокопоставленный, обеспеченный, то есть по выражению Герцена, “умной ненужностью”. Напротив, он всей душой старался служить людям, насколько мог и умел; в его душе звучало: “tat twamasii” — изречение браминов: “это тоже ты”. В этом состоит, по их мнению, задача жизни, это же в сущности и задача всякого истинного христианина, т.  е. в умении ставить себя на место другого. Во многих произведениях Великого Князя звучит этот голос совести. Он сам говорит: “О если бы совесть в жизни уберечь”. Это его лучшая мечта <...>

И затем, в одном из стихотворений содержится синтез жизни в том смысле, как он его понимал:

“Поверь, мой друг, не страшно умирать,
Когда средь огорченья и страданья,
Средь испытаний и труда
Ни разу грешные уста
Не изрекали слов роптанья,
Когда умели нежною душой
Мы разделять чужое счастье,
Когда в печали, полные участья,
Мы жили радостью чужой,
Мы плакали чистосердечно
О горемычной участи людей,
И относилися беспечно
К печали собственной своей”.

Это сказалось и в его отзывах. Будучи поэтом, он имел право предъявлять строгие требования и к себе, и к другим поэтам <...> Требовал, чтоб поэт не потворствовал переменчивым и преходящим вкусам толпы и не был стихотворцем, к которому дрессированная муза является по первому зову. Вдохновение, по его мнению, должно являться не по Заказу, а в силу потребности.

Задача поэта представлялась ему возвышенной и ответственной. Но рядом с этим его радовало и восхищало, когда оказывался талант в каких-либо подлежавших его разбору произведениях. Он готов был забыть теневую сторону произведения и приветствовать его светлую сторону с восторгом в своих отзывах <...> Это свойство его выражалось далее в том, что когда кто-либо из начинающих поэтов оказывался даровитым человеком, но материально в тяжелом положении, требующем поддержки и одобрения, Великий Князь приходил к нему на помощь. Мы знаем произведения второстепенных поэтов с предисловием, написанным Великим Князем, мы знаем, как он стремился подвязывать крылья разным самоучкам, испрашивая для них пенсии, рекомендуя дать премию и т. д.

Одним словом, доброе, снисходительное отношение к людям, умение поставить себя на место начинающего поэта и понять все те трудности, которые он должен испытать, прежде чем он пробьется, было свойственно Великому Князю. Но зато он был непоколебим в своей любви к русскому языку, отличая те злоупотребления в русском языке, которые проявлялись в последнее время до крайности, то обилие иностранных слов, совершенно не нужных, те выражения, в которых пустая форма блуждает в пустой мысли; он отличал фальшивые и изысканные выражения <...>

Вот, собственно, все, что можно сказать о деятельности Великого Князя как литератора. Надо сказать, что мы, его товарищи по Разряду Изящной Словесности, давно уже видели, как колеблется его здоровье, как пламя его жизни все больше угасает на ветре житейских волнений и тревог. Он пережил тяжкие минуты тревог за близких и дорогих ему лиц, когда ему пришлось возвращаться из Германии после объявления войны. Затем судьба нанесла ему тяжкий удар, отняв у него сына, который являлся его продолжателем, который горел, пылал и был полон тем, что Некрасов называл “святым беспокойством” <...>

Он задумал новое драматическое произведение, очень интересовался биографией Великой Княгини Елены Павловны, но в душе чувствовал, что ему осталось жить немного. В одном из стихотворений он говорит:

“Как знать, — неведомым крылом
Уж веет смерть и надо мною...
И если б с радостным челом
Отдаться в руки ей без боя
И с тихой кроткою мольбою,
Безропотно, с улыбкой ясной,
Угаснуть осенью безгласной
Пред неизбежною зимой”.

Здесь, разумеется, осень жизни и зима жизни, но прошла весна, недавняя весна нынешнего года, и она не дала свершиться зиме в жизни Великого Князя <...> Смерть наложила на него свою леденящую руку неожиданно, почти во время чтения мемуаров Кюстина об Елене Павловне <...>

В разборе стихотворений Лохвицкой, представленных на Пушкинскую премию, он отмечает с особенным чувством одно из стихотворений этой поэтессы, посвященное душе ее знакомой, покинувшей земную юдоль:

“Ты была безропотно покорна,
Ты умела верить и любить,
Дни твои — жемчужин белых зерна,
Низанных на золотую нить...
Вечный мир душе твоей прекрасной,
Отстрадавшей муки бытия”.

<...> Мы можем повторить, обращаясь к незабвенной тени: “Вечный мир душе твоей прекрасной, отстрадавшей муки бытия!”

II. ПИСЬМА ВЕЛИКОГО КНЯЗЯ КОНСТАНТИНА КОНСТАНТИНОВИЧА

К АНАТОЛИЮ ФЕДОРОВИЧУ КОНИ

(1891 — 1915)

1

Петербург,

14 ноября 1891.

Многоуважаемый Анатолий Федорович, <...>

Во исполнение данного мною обещания посылаю вам письма ко мне Ивана Александровича[1] (Гончарова. — Э.  М.). Я уверен, что чтение их доставит вам не мало удовольствия, и не прошу вас спешить возвращением этих писем.

Константин.

Пользуюсь случаем выразить вам признательность за доставление №  Недели, в котором помещена ваша любопытная заметка о покойном Ив.  Ал.  Гончарове.

2

Павловск, 30 августа <18>97.

Многоуважаемый Анатолий Федорович,

прежде чем отдать I акт переведенного мною “Гамлета”[2] в печать, не могу не представить на ваш суд переделок, которые я ввел в текст по вашим указаниям. Вы так верно и тонко заметили неудачные места, что я воспользовался каждым из ваших замечаний за одним только исключением, а именно, гробныя пелены (1, 4, 48) остались без изменения на том основании, что это прилагательное встречается в славянском переводе пасхального Канона Иоанна Дамаскина: “Видите гробныя пелены, тецыте и миру проповедите”. Пользуюсь этим случаем, чтобы еще раз выразить вам благодарность за столь внимательное отношение к моему труду <...>

Искренно вас уважающий

Константин.

3

Павловск, 30 августа <18>97.

Многоуважаемый Анатолий Федорович,

я обращался к вам с просьбой помочь мне в некоторых сомнениях, как перевести на русский язык слова Гамлета в последнем акте. Это слова специальные, юридические, и, следовательно, никто лучше вас не может оказать мне содействие. Если бы мое письмо затерялось, я надеюсь, что вы не посетуете на меня за вторичное описывание монолога и по-английски, и в немецком переводе <...>

Искренне вас уважающий

Константин.

4

Павловск, 21 августа — 10 сентября 1897.

Многоуважаемый Анатолий Федорович,

в последнем акте, где Датский принц поверяет своему другу Горацию размышления над черепом, выброшенным могильщиком из могилы, которую он копает для Офелии, я стал в тупик перед рядом выражений мне, как специалисту, незнакомых <...> По мере того, как перевод подвигается, мне неоднократно приходилось прибегать к знающим людям, например, к академику Веселовскому за толкованием некоторых темных мест, к покойному К. Н. Бестужеву-Рюмину, большому знатоку Шекспира, к зоологам за названиями животных и т. д. Очень надеюсь, что и вы не откажете мне в ваших сведениях.

Искренно вас уважающий

Константин.

5

Павловск, 29 октября 1897.

<...> Вы много утешили и ободрили меня, многоуважаемый Анатолий Федорович, лестным отзывом о I акте “Гамлета” в моем переводе. Уж и не знаю, за что больше благодарить вас, за похвалу или за драгоценные замечания. Читая их, я невольно припомнил слова покойного Майкова, которыми он отозвался на мои замечания об одном из его последних стихотворений, присланном мне на разбор, вот эти слова: “Я должен сознаться, что вы поймали меня и пристыдили <...> Я сам знал и чувствовал, да думал: “Так сойдет, не заметят? Ан вот и не сошло!” Вы тысячу раз правы <...> (Я вполне отдавал себе отчет, насколько “О, как спешит она к одру любодеянья” слабо передает оригинал). Я совершенно согласен с вашими указаниями и по ним пересмотрю и постараюсь переделать все замеченные места. Одного только не уступлю вам, это “гробных пелен” <...> Вы скажете, что это по-славянски; но обращению Гамлета к призраку отца подобает приподнятый тон, в котором славянские слова вполне уместны <...>

Посылаю вам II акт и 1-ю сцену III-го с примечаниями <...> Нечего и говорить, что я буду бесконечно вам благодарен за всякое порицание, которое трудящемуся всегда полезнее одобрения; и прошу вас, будьте построже и отложите попечение задеть за живое авторское самолюбие.

Искренне ваш

Константин.

6

21 февраля 1899.

Многоуважаемый Анатолий Федорович,

с искренней благодарностью возвращаю вам очерк И. А. Гончарова о “Гамлете”. Не скрою от вас, что мне очень бы хотелось поместить кое-что из этого очерка в свои примечания к переводу. Но у меня рождается вопрос: не противоречил ли бы такой поступок предсмертной воле покойного Ивана Александровича?

Крепко жму вам руку.

Константин.

7

3 марта 1899.

Многоуважаемый Анатолий Федорович,

ввиду того, что из 20-ти страниц рукописи И. А. Гончарова о “Гамлете”, принадлежащей Никитенко, мне надо для моих “Примечаний” воспользоваться только какими-нибудь 7-ю страницами, я снова решаюсь обратиться к вам с вопросом: законно ли такое позаимствование, или оно недопустимо до юридического определения прав г-жи Никитенко на имеющиеся в ее руках бумаги?

Я всегда слышал, что напечатание извлечений из чужого напечатанного сочинения не считается плагиатом и законом не возбраняется. Если это так, то распространяется ли подобный взгляд на рукописные, еще не появившиеся в печати произведения? Словом, буду ли я в праве пользоваться 7-ю страницами рукописи и поместить их среди приложений к моему переводу? Если бы могла возникнуть хотя малейшая тень неблаговидности от такого поступка, то, конечно, я от него откажусь.

Искренне ваш

Константин.

8

Мраморный, 8 января 1900.

Многоуважаемый Анатолий Федорович,

я бы желал, чтобы вы верили, как искренно я вам благодарен за сочувствие и содействие приложениям к моему переводу “Гамлета”. Выборкам из статьи И.  А.  Гончарова “Опять “Гамлет” на русской сцене”, составляющим несколько более 1/5 всей статьи, я полагал бы предпослать следующую заметку: “Два отрывка из статьи И. А. Гончарова по поводу исполнения г.  Нильским роли Гамлета. Эта статья, не бывшая напечатанной, досталась в рукописи среди писем и других бумаг Софье Александровне Никитенко, в конверте с надписью на нем покойного Гончарова: “Прошу Софью Александровну все ненужное или не имеющее значения, что она найдет в этом пакете, — уничтожить”.

Книжка “Гамлета” будет послана Софье Александровне немедленно.

Константин.

9

Мраморный, 14 января 1900.

<...> Вы бесконечно обязали меня, многоуважаемый Анатолий Федорович, сообщив письмо Мочалова к Беклемишеву и предоставив мне включить выдержку из него в мои приложения к переводу “Гамлета”.

Сердечно преданный вам

Константин.

10

Петербург. 11 апреля 1900, вторник.

Христос воскресе!

Искренно уважаемый Анатолий Федорович, <...>

Сегодня я проводил к месту вечного упокоения нашего дорогого вице-президента Л. Н. Майкова. Это и для всей Академии, и для Русского отдела, и лично для меня тяжкая, незаменимая утрата.

Сердечно вам преданный

Константин.

11

Мраморный дворец, 1 января 1901.

Любезные, сердечные и сочувственные ваши строки искренно обрадовали и тронули меня. Спешу откликнуться вам, многоуважаемый Анатолий Федорович, в свою очередь пожелав вам здоровья, счастья и, главное, душевного мира в этом первом году XX-го века. Что-то принесет он нам, задаете вы себе вопрос. Для разума, хотя бы во всеоружии знаний и науки, этот вопрос неотразимо страшен, но для сердца, разогретого непоколебимой верой в правосудие Промысла, будущее, как оно ни загадочно, не представляет ничего пугающего. Лишь бы каждый совестливо исполнял свой долг. Я думаю, каждый век имеет свои светлые и темные стороны и великих и малых людей, и, хотя подобно вам возмущаюсь упадком нравственного уровня в наши дни, утешаюсь уверенностью, что есть же и хорошие люди. И не ради ли десятка праведников была обещана пощада Содому?

Хочется мне поделиться с вами новинкой; может быть, вы скажете словами Фета, что я “дерзаю на запретный путь”, пускаюсь в портретную живопись, но тем не менее отгадайте, с кого списан мною нижеследующий сонет, заглавие которого нарочно опускаю:

* * *

Не только тем велик и дорог он,
Что бранной славой жизнь его богата
И что нигде он не был побежден —
Нет: верой в родину была объята

Его душа; он верою силен,
Он полюбить умел меньшого брата,
И светлый образ русского солдата,
Наш чудо-богатырь в нем воплощен.

Молитвою готовился он к бою
И, глазомер венчая быстротою
И натиском, врага шел поражать.
Сразив, его щадил он милосердно.
Вот отчего Россия чтит усердно
Создателя науки побеждать.

Эти 14 строк стоили 4-х месяцев труда искренно преданному вам

К. Р.

12

2 января 1903.

<...> Вы несказанно тронули и обрадовали меня, глубокоуважаемый Анатолий Федорович, присылкой автографа Ф. И. Тютчева. Его стихотворение г-же Плетневой неподражаемо хорошо; по страстности, ясности и образной красоте нельзя требовать большего совершенства от лирической пиесы. Этот драгоценный листок обогатит мое собрание редких автографов. Если бы не постоянно доброе ко мне отношение ваше, я бы стыдился принять такой ценный подарок <...> Верьте моему искренно-признательному уважению.

Константин.

13

2 октября 1903.

Многоуважаемый Анатолий Федорович,

вместо благодарности за доставление экземпляра издания “Главных деятелей осво-бождения крестьян” скажу вам, что с захватывающим увлечением прочел вашу живую статью о В<еликой> К<нягине> Елене Павловне. А знаете ли вы, кто натолкнул покойную мою тетку на ее широкую деятельность? Не понимаемая мужем и не слишком счастливая <...>, она делилась своими печалями с императором Александром I. Он посоветовал ей вознаградить себя за недостаток личного счастья устроением счастья других <...>

Позвольте указать на маленькую неточность. На стр. 15 вы приводите разговор Николая I с Киселевым, в котором император говорит, что в мысли о необходимости преобразования крепостного права встречает прямое противоречие даже в братьях своих. Разговор происходил в 1834, когда у государя оставался в живых только один брат, так как Константин Павлович умер три или четыре года перед тем.

Крепко жму вам руку.

Константин.

14

6 апреля 1904.

<...> Заведующий сооружением храма Воскресения Христова на Екатерининском канале генерал граф Ив<ан> Дм<итриевич> Татищев вручил мне проекты надписей, которые предполагается вырезать на гранитных досках наружных стен храма для увековечения главнейших деяний императора Александра II. Гр<аф> Татищев сказал мне, что весьма желал бы узнать и ваше, многоуважаемый Анатолий Федорович, веское мнение об этих надписях.

Искренно ваш

Константин.

15

Петербург, 15 июня 1904.

<...> Одна из столичных газет, кажется, “Биржевые ведомости”, указала на истечение 25-летнего срока со дня первого появления в печати моего стихотворения, или нет, не появления в печати, а создания первого стихотворения. Действительно, 1879  год означен на первой странице моей книжки, но я сам совершенно упустил из виду это обстоятельство. Оглядываясь на эту четверть века, я искренно и сокрушенно сознаю, что сделано очень мало и что сделанное слишком ничтожно и незначительно. За последние 15  лет Муза очень скупо дарит меня своими улыбками, а иногда, как, напр<имер>, за весь 1903  год, совсем не дарила; я не хозяин своего вдохновения и вызывать его насильно не умею <...>

Вчера предали земле человека, мне еще более близкого, А. А. Ильина. Вы, может быть, помните ряд моих стихотворений под заглавием “Жениху и невесте”, в которых некоторые неосторожные мои критики хотели находить биографические черты, считая меня “женихом”, а мою жену “невестой”. На деле “женихом” был теперь покойный Ильин; мне случилось быть свидетелем его романа. Это объяснит вам, что в Ильине я утратил близкого сердцу человека...

Крепко, сердечно и благодарственно жму вам руку.

16

13 марта 1905.

Сердечно благодарю вас, многоуважаемый Анатолий Федорович, как от имени жены, так и своего, за доброе ваше сочувствие нашей радости по поводу появления восьмого ребенка и второй дочери. В эти невыразимо грустные дни тяжких испытаний, разочарований, смуты, брожения и всеобщей и повсеместной расшатанности и бестолочи отрадно найти хотя б в родной семье покой и забвение.

Надо быть бодрым, нельзя падать духом, должно верить в лучшее будущее, не поддаваясь малодушным сомнениям. Но все же тяжело, и стыдно, и больно.

Душевно ваш

Константин.

17

16 дек<абря 1>905.

Искренно благодарю вас, глубокоуважаемый Анатолий Федорович, за “Очерки и воспоминания”, которые, как и все выходящие из-под вашего пера, мне дороги.

Сердечно ваш

Константин.

18

Павловск, 17 февраля 1907.

Глубокоуважаемый Анатолий Федорович,

как не сочувствовать вашей мысли о чествовании столетия со дня рождения покойного нашего друга И. А. Гончарова торжественным заседанием в Академии наук. Было бы очень хорошо, если бы вы взяли на себя труд произнесения речи в память Ивана Александровича. Ввиду нескромностей, которые вопреки определенной воле покойного позволил себе Г. Военский, предав гласности некоторые письма И<вана> А<лександровича> и выставив его в непривлекательном и ложном свете, полагаю, что его друзьям и почитателям необходимо всеми мерами восстановить истину; если для этого понадобится почерпать эти и другие подробности из находящихся в нашем распоряжении писем И<вана> А<лександровича>, то, полагаю, и сам дорогой наш покойный одобрил бы такое нарушение его завета, направленное на его защиту. Знакомые вам письма И<вана> А<лександровича> ко мне по первому востребованию будут вам доставлены. Целиком они не могут быть напечатаны ни теперь, ни даже через много лет <...> Мне кажется, извлечениями из писем можно и даже должно пользоваться, но лишь поскольку они послужат опровержению недобросовестных обвинений покойного, но и в этом пользовании надо соблюдать всевозможную осторожность.

<...> Речь Н. А. Котляревского об А. К. Толстом имела очень большой успех, большая зала Академии с трудом вмещала нахлынувшую публику <...>

Скоро вы за границей будете с удвоенным нетерпением ожидать известий об открывающейся через 3 дня Г<осударственной> Думе, и ваше больное сердце забьется еще тревожнее и мучительнее. Дай бог, чтобы ему было суждено биться не только болезненно, но и радостно.

Искренно ваш

Константин.

19

Павловск, 27 апреля 1907.

Глубокоуважаемый Анатолий Федорович,

<...> Поздравляю вас с праздниками. Думаю, что невесело было вам встречать Пасху на чужбине <...> Перерыв занятий или, вернее, разглагольствований, и притом часто далеко не добросовестных или прямо изменческих и преступных, в нелепой нашей Г<осударственной> Думе “народного невежества” должен был и вам доставить некоторый отдых; за эти две недели газеты прочитывались бегло. Благодаря отсутствию вестей о Думе, а потому и настроение духа менее подвергалось испытанию, если, впрочем, не считать безобразий, которые и при молчании Думы, но несомненно не без содействия ее представителей, продолжают неустанно твориться.

Письма Ивана Александровича поджидают вашего возвращения на Север. Как не согласиться с оценкой поэтического чутья, которую вы делаете, говоря о большинстве членов Разряда изящной словесности. Для примера укажу на Н.  П. Кондакова, который как-то выражал мне сетование на Буренина за беспощадное гонение на Надсона, обладавшего-таки поэтическим даром по мнению Никодима Павловича <Кондакова>. Я же глубоко убежден, что если Буренин и виновен в нападках на личность Надсона, т. к. писал не биографию, а критические очерки, то тысячу раз прав, отрицая в нем поэтичность. Укажу на К. К. Арсеньева, не умеющего ценить по достоинству тонкой и неподражаемой поэзии Фета <...>

В вашей ссылке на Тургеневский отзыв о Стасове я невольно прочел и ваше личное сочувствие этому отзыву и очень ему обрадовался. Еще лет 30 назад, безусым юношей, я прочел одну из статей Стасова об искусстве и помню, что пренебрежительный взгляд на Рафаэля больно оскорбил меня, как кощунственная выходка. Суждение же Стасова о Пушкине как об “ничтожестве”, вами приводимое со слов Тургенева, привело меня в такое негодование, что я умышленно не присутствовал вчера в Академии на публичном чествовании нашего покойного сочлена.

Насколько легковесны, необоснованны и переменчивы были литературные мнения Стасова, достаточно явствует из след<ующего> случая со мною: издав первую книжку своих стихотворений, я послал экземпляр ее и Стасову; он ответил мне письмом, в котором предостерегал от lamentoso или doloroso, точно не помню, отличающ<его>, по его мнению, мои стихи. Это было в 80-х годах. Прошло более 10-ти лет, и тот же Стасов пишет мне в самых восторженных выражениях о моем стихотворении “Я баловень судьбы” (весьма слабом в поэтическом отношении) <...> Он его вычитал в каком-то журнале <...> Стасов решил, что оно превосходно <...> и что Публичной библиотеке необходимо иметь первоначальный черновой набросок этих стихов для хранения в отделе автографов. Я поблагодарил за честь и напомнил, что стихотворение, о коем шла речь, напечатано в книжке, имеющейся у него, Стасова, уже давно, а черновика не послал, считая по меньшей мере нескромным давать свои наброски в книгохранилища.

Искренно вам преданный

Константин.

20

Павловск, 11 сентября 1907.

<...> Должно быть, мы скоро соберемся в Академии для ознакомления с рецензиями сочинений, присланных на Пушкинскую премию. Только вчера приступил к разбору доставшегося на мою долю.

Крепко жму вам руку.

Константин.

21

5 ноября 1907.

<...> Посмотрим, что будет дальше: обстоятельства, сопровождавшие открытие Гос<ударственной> Думы третьего созыва, представляются мне утешительными и положительно невероятными после того, что пережито Россией за последние два-три года. Можно ли было при открытии первой Думы, и особенно второй, предугадать, что настроение настолько изменится? Поверил ли бы кто-нибудь, если бы тогда сказали, что через полтора года избран будет в председатели человек, подобный Хомякову?

Константин.

22

Павловск, 27 ноября 1907.

Дорогой Анатолий Федорович,

было бы любопытно узнать мнение о “Жар-Птице” Бальмонта. Не могу сказать, чтобы мне эти последние его стихи были вполне по душе. Правда, в иных есть русский дух, есть народная поэзия, есть сказочная прелесть и таинственность; но эти положительные стороны “Жар-Птицы” испорчены недостатком искренности автора, деланностью, искусственностью, а подчас и прямо нелепостью и бессмыслицей, до которой очень падок Бальмонт на протяжении всего своего творчества.

Ваша мысль о предложении Академии дать этой книге почетный отзыв возбуждает во мне сомнение; если бы Разряд изящной словесности и признал “Жар-Птицу” достойной такого отзыва, то ради справедливости должен бы был одновременно высказать негодование и отвращение по поводу стихов Бальмонта, помещенных в прилагаемых книжках “Красного Знамени”. Некоторые из этих “Песней мстителя” (какое почтенное в устах истинного поэта заглавие!) помечены 21 июня 1906  г., а на первой странице “Жар-Птицы” значится: “1906 — Лето”, след<овательно>, Бальмонт еще в прошлом году блуждал по “извилистым и порою грязным”, как вы выражаетесь, путям, одновременно выступая на свою настоящую дорогу национального, “народного поэта”.

<...> Обратите внимание на рассказ М. Горького “Русский царь” <...>

Искренно ваш

Константин.

23

Стрельна, 8 июля 1908.

Сердечно уважаемый Анатолий Федорович, <...> давно не заглядывал я в “Вестник Европы” и, не укажи вы мне на майскую его книжку, я бы не узнал, что в ней помещены отрывки из ваших воспоминаний <...> Позвольте указать вам на одну неточность: Ф. М. Достоевский скончался не в годовщину дня смерти Пушкина, 29 января, а днем раньше, 28-го, в день смерти Петра Великого и памяти преподобного Ефрема Сирина, творца великопостной молитвы “Господи и Владыка живота моего”. Весть о кончине Федора Михайловича дошла до меня в Алжире и произвела на меня приблизительно такое впечатление, как на описываемого вами Лоренца. Я знал, любил и почитал Федора Михайловича, он бывал у меня, читал вслух и дарил добрым вниманием. С уверенностью утверждаю, что день его кончины 28-го, а не 29 января.

Искренно ваш

Константин.

24

Павловск, 25 ноября 1908.

<...> Я боюсь, как бы вам опять нельзя было порадовать нас в субботу присутствием на втором литературно-музыкальном вечере, посвященном истории и искусству Великого Новгорода.

<...> Вероятно, вы прочли 1-й том изданных Э.  П. Радловым писем Вл.  Соловьева, в которых несколько раз упоминается и ваше имя. Верно, у вас тоже сохранились его письма. Как хорошо бы было увидеть их хотя бы во 2-ом томе. Какие неподдельно веселые, блещущие остроумием и увлекательные письма!

Крепко жму вашу руку.

Константин.

25

Павловск, 17 февраля 1909.

<...> Меня очень обрадовало, что вы с Онегиным знакомы, что он вам пишет и, по-видимому, склонен поддаться вашему влиянию. И вот я возлагаю большие надежды на вас, уповая, что вам удастся разубедить Онегина в предвзятом недоверчивом отношении его к Отделению русского языка и словесности и склонить к уступчивости. Он почти intraitable в вопросах о приобретении Академией его богатого собрания <...> Мы вскоре соберемся в комиссии по устройству Пушкинского Дома. Кончаю разбор Бунина, недоумевая, почему понадобилось ему при переводе Байроновского “Каина” оставить непереведенными изрядное число стихов.

Искренно ваш

Константин.

26

Павловск, 17.VI.09.

<...> Отрадным впечатлением веет от письма архиепископа Антония авторам сборника “Вехи”. <...>

27

Павловск, 18 сентября 09.

Имею вновь вышедший 2-й том писем Вл. С. Соловьева, в числе которых с удовольствием нашел и обращенные к вам. В Соловьеве пленяет постоянное стремление к добру и правде, неизменное, иногда, быть может, непрактичное и незаслуженное благоволение к людям и незлобивость с бодростью духа и юмором.

Мой перевод Гётевой “Ифигении” окончен и подвергается теперь последней отделке.

Крепко жму вашу руку, искренно вас любящий

Константин.

28

Павловск, 24.X.09.

“Сердце сердцу весть подает”; я собирался писать вам, милый Анатолий Федорович, как обрадовал меня на письменном столе вид вашего конверта <...> Я думаю, что не ошибусь, сказав, что угадал, о ком вы говорите, упоминая в статье об авторском праве об одном лице, с которым переписывался И. А. Гончаров, полагаю, что вы разумеете его письма ко мне, выражая желание, чтобы они были напечатаны. Если я понял верно, то не встретил бы к этому затруднений, как при переводе с иностранного языка иногда следует удаляться от дословной точности, чтобы приблизиться к мысли подлинника, так и для того, чтобы сохранить в неприкосновенной чистоте волю и добрую память дорогого умершего, можно и должно нарушить его завещание. Письма И<вана> А<лександровича> ко мне теперь у вас. Может быть, вы подумаете, как бы и где их напечатать целиком, или в извлечениях. Думаю, что моих писем печатать не следует.

Наконец я нашел время прочесть ваши воспоминания о совращениях в православие в Балтийских провинциях <...> Стыдно и обидно становится за тупость и недальновидность государственных мужей, часто вовсе не глупых и очень просвещенных (как, напр<имер>, К. П. Победоносцев), которые даже в XX  веке еще не додумались, что палкою и полицейскими мерами смешно, и глупо, и бесцельно, и гадко ограждать господствующую веру, борясь с отпадающими от нее. Еще в XVIII веке Екатерина говорила сыну Павлу, что пушками нельзя бороться с идеями.

Дружески жму вашу руку.

Константин.

29

Павловск, 13.X.09.

Милый Анатолий Федорович, <...> вы, может быть, уже слышали, что выпущенная только 25 сентября в числе 15 т<ысяч> экземпляров академическая книжка поэта Кольцова уже успела разойтись без остатка и постановлено выпустить второе ее издание, исправленное и даже дополненное, на этот раз в количестве 20 т<ысяч> экземпляров. Это отрадное явление в обновленной издательской деятельности Академии. Читались Записки о Златовратском и Бунине. К. К. Арсеньев не возвращался к вопросу о поощрении Бор.  Зайцева <...>

Крепко жму вашу руку.

Константин.

30

Павловск, 28.X.09.

Эти дни меня держит взаперти ангина, что дало мне возможность прочесть только что вышедшую книгу Родионова (отставного боевого капитана, живущего в Боровичах) “Наше преступление”. Это роман из современной крестьянской жизни, дышащий неподдельной искренностью и несомненной правдой...

Жму вашу руку.

Константин.

31

Мраморный, 21.XII.09.

Дорогой Анатолий Федорович, меня больно кольнули в сердце ваши слова о предчувствии, что вы еще недолго проживете. Сердечно желаю, чтобы оно не скоро сбылось. Мне сегодня вырвали зуб, и доктор не пустил на вечернюю панихиду у гроба В<еликого> К<нязя> Михаила Николаевича, последнего из детей Николая I <...> Примите от меня мою последнюю работу — рецензии о некоторых сборниках стихов, которые я не признал достойными Пушкинской премии.

Не так давно перевел я из Гейбеля:

Три птицы

Я горлице сказал: Лети в тот край прекрасный,
Где плещет Ганга тихая волна,
И мне достань цветок любви всевластной, —
“Далеко”, молвила она.

Орлу сказал я: Дай мне молнию из тучи,
Любовь, что хладно мной пренебрегла,
Пускай согреет пламень неба жгучий. —
“Высоко”, был ответ орла.

Я коршуну сказал: О, выклюй образ милый,
Запечатленный в сердца глубине:
Переболеть, ни позабыть нет силы.
“Уж поздно”, молвил коршун мне.

Крепко жму вашу руку.

Константин.

32

Павловск, 2 мая 1910.

Дорогой Анатолий Федорович, <...> действительно, в дневнике моего покойного отца встречается много подробностей, с которыми из сыновнего почтения я не решился бы ознакомить даже и вас. Но постараюсь доставить вам выборки мест, касающихся деятельности Гл<авного> Комитета по устройству сельского состояния — под председательством моего родителя. Предупреждаю, однако, что в конце 50-х — начале 60-х годов он не вел дневника и впоследствии, как хорошо помню, часто сетовал на этот досадный пропуск.

Сердечно ваш

Константин.

33

Павловск, 5.5.10.

Милый Анатолий Федорович, знаю, как вы заняты, как мало у вас досуга, как плохо ваше здоровье, как вы утомлены, — и все же решаюсь утруждать вас <...> Из прилагаемых бумаг, весьма многословных, но, как мне кажется, искренно чистосердечных, вы увидите, что г-жа Блок, лично мне совершенно неизвестная, заступаясь за невинно, как она убеждена, обвиненного и осужденного, просит меня передать в собственные руки Его Величества свое всеподданнейшее прошение о его помиловании. Я почти никогда не исполняю подобных просьб, советуя подавать прошения установленным порядком. Но в данном случае этот порядок неминуемо привел бы к волоките, а дело, думается мне, ясное <...> Вот я и вздумал обратиться к вам за советом: можно ли мне лично Государю передать прошение г-жи Блок, основываясь на невиновности пострадавшего. Ваши ценные разъяснения юридических выражений не существовавшего принца Гамлета украсили примечания к моему переводу великолепной Шекспировской трагедии; быть может, новые ваши же разъяснения помогут скрасить молодую судьбу живого человека, впавшего неповинно в великую беду.

Искренно, сердечно вас любящий

Константин.

34

Осташево, Московск<ой> губ<ернии>, 1 июля 1910.

Дорогой Анатолий Федорович, наши письма встретились, свидетельствуя о том, что мы одновременно друг друга вспомнили <...> В деревне работается легко и скоро. Я уже закончил рецензию о стихотворениях крестьянина-поэта Дрожжина, который представляет собою выдающееся явление, и прошу Разряд присудить ему какую-либо премию <...>

Мы с женой и дочерью поговариваем о том, как бы хорошо было заманить вас в нашу деревенскую глушь на несколько дней. Решились ли бы вы на это маленькое путешествие?

Сердечно ваш

Константин.

35

Павловск, 13.I.11.

Возвращаю вам, милый Анатолий Федорович, “охапку навозной кучи без жемчужного зерна” — не приберу другого названия новинкам якобы литературного творчества, которыми вы пожелали поделиться со мною. Стихи Сологуба и безжизненны, и гнусны, так же как и психопакость — виноват: психодрама В.  Брюсова. А его “Последние страницы из дневника женщины” просто чудовищны по цинизму не только порнографии, но и самих животных чувств, например, отношение к матери <...> А нам так надо высоких примеров и совершенных образцов <...>

Искренно ваш

Константин.

36

1 июня 1911.

Дорогой Анатолий Федорович, у меня два ваших письма, на которые я еще не успел отозваться. Одно получено из Павловска около 10 мая. Приложенный к нему № газеты с продолжением “Александра I” Мережковского я прочел с отвращением, вполне присоединяясь к вашему суждению об этой вульгарной попытке создать художественное произведение, которое дает только бесцветную, но не лишенную тенденции безвкусную фельетонную болтовню <...> Заметили ли вы в № 122 “Русского Слова” рассказ “прославленного” Леонида Андреева под заглавием “Покой”? Это еще образчик современной литературы. Смысл этой далеко не поэтичной и тривиальной фантазии решительно мне непонятен. К умирающему сановнику входит черт “под видом священника, ладана и свечей” и предстает кончающему жить “во всей своей святой правде”. Загробное существование делится в рассказе на два вида: на нирвану и ад. Как вам понравятся следующие строки: “Шел дождь, и все были под зонтиками, стекала с зонтиков вода и поливала мостовую. Блестела мостовая, а по лужам молчаливо топорщилась рябь, — был ветер при дожде...”?

Искренно ваш

Константин.

37

Мраморный, 8 июля 1911.

Дорогой Анатолий Федорович, ценя ваш художественный вкус, я бы очень желал знать ваше мнение о новом моем литературном труде. Издавна мечталось мне попытать силы на драматическом произведении, и года два назад я наконец решился приступить к 1-му действию “Царя Иудейского”[3], в котором главное действующее лицо Христос — ни разу не должен появиться, а между тем вся драма создается только ради Его. Пока у меня готово только это 1-е действие, и раньше, чем приняться за продолжение, я хотел бы узнать ваше веское мнение: стоит ли продолжать этот плод долгого, четвертьвекового обдумыванья. Рукопись, хотя и не черновая, полна вставок, выпусков, перекосов и помарок и представляет некоторые затруднения в чтении <...> Если вы не одобрите дерзкого моего начинания, то не стоит и переписывать набело <...>

Сердечно ваш

Константин.

38

Мраморный, 15.7.11.

Искренно благодарю вас, милый Анатолий Федорович <...> за поздравление с помолвкой нашего первенца <...> Раньше чем приступить к 2-му действию своей драмы, в котором привожу в дом Пилата несколько римлян, я погружен в чтение Светония, Тацита, Фридлендера и других. Надо проникнуться римскими веяниями.

Сердечно ваш

Константин.

39

Стрельна, 13.8.11.

Дорогой Анатолий Федорович, <...> от вас первого услышал я про “Сказания о любви” Щепкиной-Куперник. И заглавие, и дарование этой писательницы, а главное, ваш похвальный отзыв придают этой книге особую заманчивость <...>

На днях я написал предисловие к “Стихотворениям” начинающего, впервые печатающегося автора Мезька (?), за которым признаю истинное поэтическое дарование. Как только брошюра выйдет — пришлю вам. Как хорошо, что вы не “за рубежом”, а совсем близко.

Сердечно ваш

Константин.

40

Стрельна, 6 сент<ября 19>11.

Дорогой Анатолий Федорович, ваши строки и милый подарок — книгу Щепкиной-Куперник “Сказания о любви” я получил перед отъездом в Белгород, а благодарю по возвращении оттуда. Какая истинно изящная поэтическая книга! Действительно, она своим настроением напоминает Тургеневскую “Песнь торжествующей любви”.

Пишу вам под дивными впечатлениями в Курской губернии на величавых, проникнутых неподдельным благочестием и непоколебимою верою нашего народа торжествах прославления святителя Иоасафа. Эти молитвенные дни омрачились вестью о покушении на жизнь Столыпина и его кончине. Тяжело и больно переживать мучительную тревогу за настоящее и будущее России, обреченной переносить столько испытаний. Утешает только вера в наш народ и его нравственную силу. Виденное и перечувствованное в Белгороде только укрепляет эту веру <...>

Константин.

41

Мраморный, 9 сентября 1911.

Дорогой Анатолий Федорович, позвольте перед вашим отъездом в Ораниенбаум потревожить вас просьбой. Она состоит в том, чтобы вы не отказали бросить взгляд на прилагаемую рукопись.

Не помню, говорил ли я вам, что академические устроители предстоящего Ломоносовского юбилея предложили мне написать слова кантаты, музыку к которой намерены заказать А. К. Глазунову или С. И. Танееву. Я не счел себя вправе отказать, хотя очень не хотелось приступать к предложенной работе. Она стоила мне не мало умственного напряжения, терпения, труда и должен сознаться — даже скуки, плодом чего оказалась упомянутая рукопись. Обращаюсь к вам как к собрату по Разряду изящной словесности, прося высказать откровенно, не будете ли вы и другие члены Разряда краснеть за это порождение насильственного вдохновения <...>

Желаю вам приятно провести время в местах, которые так любили две наши императрицы — великая и блестящая матушка Екатерина и тихая и кроткая Елизавета Алексеевна[4].

Сердечно ваш

Константин.

42

Стрельна, 21 сент<ября 19>11.

<...> Последнее заседание Разряда изящной словесности, так же как и на вас, произвело на меня грустное впечатление. Решительно не постигаю неуместной снисходительности, с какой наши сочлены прощают представляемым кандидатам погрешности, которые, казалось бы, не должны растворять им дверей в Разряд, учрежденный в память нашего Пушкина. Вы пишете, что Гучков смотрит чрезвычайно мрачно на ближайшее будущее. Он мне не знаком, я не знаю, можно ли доверять его дальновидности, но невольно сжимается сердце и охватывает страх за возможные преступления, из которых гибель Столыпина была первою по возобновлении серии жертв <...>

Сердечно ваш

Константин.

43

Петербург — Оренбург, в вагоне 6 октября 1911.

Милый Анатолий Федорович, <...> пишу с дороги. “Живой труп” и мне показался произведением слабым, не вылежавшимся, полным неясностей и ничего не прибавляющим к славе Л. Толстого <...>

Мне больно было прочесть ваши мрачные предчувствия. Впрочем, зачем называть их мрачными? Я знаю, что вы из тех, кому смерть представляется преддверием вечности и кто терпеливо и покорно ждет, когда Промыслу угодно будет отпереть эту дверь. Но с близорукой и себялюбивой точки зрения сына Земли мне бы так хотелось, чтобы дверь эта еще долго оставалась для вас закрытой.

Сердечно ваш

Константин.

44

Павловск, 30 марта 1912.

Воистинно Христос воскрес!

<...> Вскоре надеюсь прислать вам рукопись еще незнакомого вам 4-го акта моей драмы. Теперь с увлечением работаю над 5-м, и, кажется, труд близок к окончанию. Он, вы верно угадали, тот самый, о котором мы говорили с Иваном Александровичем (Гончаров. — Э. М.) 26 лет назад. Долго же пришлось ему вынашиваться в голове и в сердце. Мне пламенно хотелось бы дать посетителям театра, особенно народного, здоровую пищу, удовлетворить их потребность в зрелищах, душу возвышающих, а не щекочущих низменные поползновения, которым, к прискорбию, потворствует многое из современного репертуара <...>

Сердечно ваш

Константин.

45

Осташево, 9 июля 1912.

Дорогой Анатолий Федорович <...> Я прочитал ваше описание Гончаровских торжеств в Симбирске и был очень тронут, что по поводу чествования нашего друга вы и меня вспомнили.

Сообщите, где предполагаете вы провести остаток лета и не приедете ли к нам на берега Рузы <...> Попадают сюда со станции Волоколамск на Московско-Виндаво-Рыбинск<ой> ж. д. и надо телеграфировать в Осташево за день, чтобы были высланы лошади. Дорога со станции неважная, но в сухую погоду сносная, 20 верст. Здесь тишина и приволье...

Сердечно ваш

Константин.

46

Осташево, Москов<ской> губ<ернии>, 17 июля 1912.

<...> Драма моя “Царь Иудейский”, с внесенными в нее некоторыми поправками и изменениями, побывала как в театральной, так и в духовной цензуре. Первая ввиду содержания драмы, заимствованного из евангельского повествования, не встречая с своей стороны препятствий, ожидает решения второй. А эта последняя по указанию В. К. Саблера внесла вопрос о допущении драмы на сцену в Св. Синод. Архиепископ Финляндский Сергий пожелал ознакомиться с драмой, и Синод поручил ему дать о ней заключение. Я написал преосвященному Сергию и изложил ему побуждение, руководимое мною при создании “Царя Иудейского”, но еще не получил ответа. Как бы Синод ни решил, я не намерен отдавать своей драмы никакому театру, пока не поставлю его сам в любительском спектакле <...> Только во время репетиций может выясниться, что подлежит сокращению или изменению <...>

Во время лечения в Вильдунгене я переработал свой перевод “Мессинской невесты” Шиллера. Он был исполнен 30 лет назад, когда я был слабее, чем теперь, во владении стихом и не мог передать текста Шиллера таким же числом стихов, как у него. Теперь этот недостаток устранен и трагедия переведена строка в строку <...>

Сердечно вас любящий

Константин.

47

Осташево, 9 августа 1912.

Дорогой Анатолий Федорович, посылаю вам копию с письма архиепископа Финляндского по поводу “Царя Иудейского”. Как и можно было ожидать от близорукости наших современных иерархов, Синод, хотя и признает благотворное влияние моей драмы, могущее умилить душу верующих еще сильнее при сценическом представлении, чем в чтении, все же не желает воспользоваться этим добрым воздействием и запрещает постановку драмы на сцене ради второстепенных и пустоватых соображений.

Пишу Государю, приводя выписки из письма Владыки Сергия и прося разрешить представление, если не в общественных театрах, то в Эрмитажном или Китайском, в исполнении любителей. Не знаю, пожелает ли Государь по примеру своего Прадеда, повелевшего, несмотря на запрещение цензуры, поставить “Ревизора”, дать мне очутиться в положении Гоголя.

Сердечно ваш

Константин.

48

Павловск, 13 октября <19>12.

Дорогой Анатолий Федорович, от души благодарен, что вы не забыли предло-женного мною вопроса о книгах для будущей Осташевской читальни. Каталогом, любезно вами присланным, воспользуюсь при помощи Олега.

<...> Когда же мы поумнеем! Наше совместное выступление с Австрией пред-ставляется и мне постыдным. Что же мы скажем, если балканские государства победят турок?

Сердечно ваш

Константин.

49

Павловск, 24 окт<ября 19>12.

Дорогой Анатолий Федорович, благодаря вашему неизменному вниманию мое книжное собрание пополнилось новым томом ваших трудов. Перелистывая его, я напал на вашу речь в Гос<ударственном> Совете о необходимости ассигнований на флот. Мне вспомнились наши беседы в Осташеве, и отозвалась в душе ваша горячая привязанность к родной нашей Родине, свободная от каких бы то ни было партийных соображений. Я уверен, что вы с болью в сердце и с затаенным восторгом следите за успехами оружия союзных балканских государств. Не решается ли на наших глазах пресловутый Восточный вопрос?

Сердечно ваш

Константин.

50

Хелуан, 1/14 декабря 1912.

Милый и дорогой Анатолий Федорович,

<...> пришло ваше дорогое письмо. Оно шло до Египта 11 дней <...> Как бы хотелось вместе с пожеланиями здоровья послать вам в мрачный и холодный Петербург хотя немного солнечного света и тепла... По любопытному совпадению вы напоминаете мне о жалобе детей последней, доживающей на Миллионной старческие дни, грузинской царицы на отсутствие солнца, а я здесь погружен в чтение грузинской истории, литературы, географии и археологии для будущей своей работы. Но человек так создан, что не умеет достаточно ценить настоящего: как ни наслаждаешься здесь тишиною, красками и необозримостью пустыни, пальмовыми рощами на берегу Нила, между стройными стволами которых сквозят по ту сторону реки пирамиды — царственные гробницы фараонов Мемфиса, мечтавших победить ими вечность, а невольно пугаешься при мысли, что еще полгода остается мне до возвращения на родину. Африканское солнце не зажгло во мне вдохновения <...>

Об упоминаемой вами законодательной импотенции думаю здесь и я, читая в “Нов<ом> Времени”, какими мерами различные земские собрания думают бороться с хулиганством <...>

51

2/15 декабря <1912>.

<...> Вы сожалеете о забаллотировании Гучкова при избрании его в Гос<удар-ственную> Думу. Я не разделяю ваших сожалений. Гучков мне не знаком, о нем и его деятельности я знаю слишком мало. Но его выступление в Думе по поводу Распутина весною текущего года произвело на меня неприятное впечатление <...> Мне показалось, он более бил на политический скандал, а не говорил по требованию истинного патриотизма. Его речь ничему не могла помочь и не помогла, а только сильнее разогрела страсти.

Вы разочаровались в Деларове. Я было находился под его обаянием — он прелестный собеседник и необыкновенно сведущ в истории искусства. Но мне пришлось прекратить с ним знакомство, несмотря на то, что он постоянный жилец Павловска и, след<овательно>, наш сосед. — Из Павловского дворца лет шесть-семь назад весьма искусным загадочным образом были украдены две очень ценные картины Греза; у нас были косвенные указания на причастность Деларова к этой пропаже: он промышляет покупкой и продажей художественных предметов и преимущественно картин старинных мастеров.

<...> Наша гостиница Аль-Хаят, что по-арабски значит — жизнь, представляет собой оазис в пустыне, на краю городка Хелуана, в получасах езды по жел. дороге от Каира. Хелуан возник недавно, лет 10 — 20 назад, состоит из нескольких пере-секающихся под прямым углом улиц и расположен в 5 верстах от правого берега Нила. Из него к нам проведена вода, благодаря чему на каменисто-песчаной возвышенности, на которой стоит наш дом, много тропических растений и тени.

На одной из скал, видимой из наших окон, за загородкой заведены штук семь местных газелей, очаровательных по грациозности движений и легкости, серо-желтых, с белыми брюшками, на таких тоненьких ножках, что кажется, они должны преломиться от малейшего дуновения. Одно из этих прелестных животных хотя робко и опасливо, но берет хлеб у меня из рук. Прилагаю вид гостиницы, причудливого здания, окруженного живописными террасами, соединенными между собою ступенями из дикого камня. В цветниках между террасами много пальм, финиковых, саговых, кактусов, агав, сикомор, алоэ; розы в изобилии <...> А кругом — голая пустыня. Казалось бы, ее ровное однообразие, песок и камень должны наводить уныние, но она однообразна только на первый поверхностный взгляд. В действительности в ней встречаются и лощины, и овраги, и целые холмы и горы, по которым устроены каменоломни. Но главная прелесть пустыни — это ее тишина и яркость окраски, изменяющейся по мере движения солнца. А оно здесь царит неизменно и если скрывается за редкие тучи, то на минуты <...> Закаты солнца — настоящий праздник для глаз. Лишь оно скроется за одной из видных из наших окон пирамид, вырезающихся резкими треугольниками на синеве неба, далеко по ту сторону Нила, который светлой и узкой полосою тянется слева — направо, небо окрашивается в бледно-желтый лимонный цвет <...> Над пустыней воцаряется сумрак, очень кратковременный. Бледно-желтый отлив на западе, куда обращены пять окон нашей полукруглой гостиной, превращается в ярко-оранжевый, постепенно переходящий в багрово-красный, а горы Мекатала, каменной гряды, тянущейся от Каира к Хелуану, отливают лилово-розовым оттенком. И сразу наступает ночной мрак. Заката надо остерегаться, одеваясь потеплее, в это время на несколько минут становится прохладно. Но только погаснет вечерняя заря и сменится ночью, опять тепло. Как ярки здесь звезды!

52

6/19 декабря <1912>.

Здесь нельзя не любоваться местным населением. Арабы очень живописны, когда не отказываются от своего бурнуса и чалмы, променяв их на опошливающий европейский пиджак. Они рослы, стройны, у них благородная поступь, изящные движения. Много очень смуглых и даже совсем черных, но с красивыми, тонкими чертами лица, блестящими черными глазами и ярко-белыми зубами. Черные, когда не негры, — суданцы, потомки древних египтян, очень напоминающие их ста-ринные изваяния. Эта порода людей далека от вырождения; а между тем турецкое влияние, подчинившее себе арабов, уничтожило арабскую культуру, стоявшую, бывало, на значительной высоте: арабы, давшие нам изумительные образцы зодчества, славившиеся в астрологии, географии, истории, замерли в своем развитии. Современный культурный Египет обязан англичанам или вообще европейцам.

Встретьте и проведите Рождество и Новый год в добром здоровье и поминайте иногда искренно вас любящего почитателя

Константина.

53

Ассуан <1913>.

<...> Здесь <...> еще теплее, чем в Нижнем Египте; наша гостиница не в 5-ти верстах от Нила, как в Хелуане, а на самом правом берегу реки Фараонов. Здесь первая гряда нильских порогов, образуемая несколькими скалистыми островами, из которых наибольший, Элефантина, заросший густой тропической зеленью и стройными перистыми пальмами, красуется перед самым моим окном. Свое название получил он, как говорят, от прибрежных омываемых в половодье волнами Нила гранитных глыб; в этих плоских, гладких, неуклюже-округлых скалах есть, правда, что-то слоновье: точно спины, бока и плечи огромных окаменелых слонов. Цветы в изобилии, олеандры розовые и белые; желтые, пахучие шарики мимозы, хорошо знакомые по котильонам петербургских балов; только мимоза здесь — тенистое дерево, и ее шарики втрое крупнее привозимых на берег Невы. Розы во множестве, есть и гвоздики, и родные подсолнухи <...>

<...> Не знаете ли вы нового М<инистра> Вн<утренних> Дел Маклакова, занявшего самый трудный, ответственный в России пост? Можно ли возлагать на него надежды? И удастся ли ему, такому молодому и едва ли опытному деятелю, внести в работу правительства единство, систему и ясное сознание цели, об отсут-ствии которой вы так справедливо сокрушаетесь.

Очень, очень вам благодарен за вырезки из различных газет и журналов с образчиками современного “пленной мысли раздражения”. Действительно, разве не пленные мысли в головах гг.  Философовых, Мережковских, Зинаид Гиппиус и П. Б. Струве? И понимают ли сами они, что хотят сказать? Я читал ваши вырезки, пока наш поезд мчался берегом Нила мимо пальмовых рощ, убогих, мазанных из глины лачуг в деревушках феллахов и тучных, ярко-зеленых полей, возделываемых обнаженными земледельцами с черными или бронзовыми стройными телами.

Стихи некоего А. Конге, в которых “солнце низится, готовое от горизонта отколоться (!!)”, напомнили мне, что надо поделиться с вами моей попыткой описать солнце не откалывающееся, а просто садящееся за одной из пирамид Дашура, видных вдали за Нилом из наших окон в Хелуане. Но предупреждаю, что это очень ничтожное стихотворение:

Вечер в Египте

Алеет Нил румяным блеском...
Длиннее тени пирамид...
Багряный вал ленивым плеском
С прибрежной пальмой говорит.

Объята заревом пустыня;
Все ниже солнце... Через миг
Надгробья царского твердыня
Сокроет пламеносный лик.

Коснувшись грани мавзолея,
Горит он кругом огневым
И закатился, пышно рдея,
За исполином вековым.

С удовольствием читаю “Житейские встречи”, и мне словно слышится ваш знакомый голос, так как некоторые из этих встреч мне известны по милым рассказам в Осташеве и Павловске.

54

24 февр<аля>/9 марта 1913.

Дорогой Анатолий Федорович, <...> проведя 5 недель в Ассуане, мы 12  февраля перебрались в Луксор и здесь пробудем 3 недели. 5/18  марта собираемся на неделю в Каир, а потом в Сицилию. За этот месяц муза меня посещала: я написал два довольно крупных стихотворения, навеянных Египтом... Мне хотелось бы, чтобы эти стихи понравились вам более написанных тоже под южным небом Бальмонтом, в которых только и есть хорошего, по-моему, что теплое чувство к далекой родине, но поэзия в них отсутствует, будучи заменена каким-то кликушеством...

Разысканный “Русским библиофилом” вариант “Моряка” Лермонтова если и не есть важное открытие, то все-таки может быть приветствуем, как каждая строка гениального поэта. — Как я сочувствую вашему намерению выступить в поход против засорения и коверкания русского языка, блестящий образчик такого непозволительного отношения к языку содержится в присланной вами вырезке <...>, как бы я хотел помогать вам в этом “походе”. Хорошо бы, если бы каждый из членов Разряда изящ<ной> словесности принял в вашем походе участие <...>

Из Измайловского полка мне пишут о деятельной подготовке к исполнению моего “Царя Иудейского” на сцене Китайского театра; идут считки, рисуются декорации и костюмы, Глазуновым сочиняются музыкальные номера. Драма должна пойти осенью. Государь желает присутствовать на одной из последних репетиций, чтобы ввиду исключительности содержания пьесы решить, можно ли будет исполнять ее в Эрмитажном театре при большом собрании зрителей.

Вы упоминаете, что скончалась хорошая ваша знакомая, жена добрейшего П. Н. Воронова. Я ее видел один раз в жизни в Красном Селе, когда командовал последний год Преображенским полком, а ее муж был начальником штаба нашей дивизии. Я только что закончил формальные и скучнейшие аттестации офицеров полка и отослал их в штаб. Но Павел Николаевич заметил, что в последней графе аттестационных списков мною не было вписано против фамилии каждого офицера слова “достоин”, означавшего, что аттестуемый может быть подвигаем по службе <...> И вот Воронов, тогда еще полковник, отыскал меня где-то в лагере, заманил в свою квартиру и заставил 70 раз вписать в пустую графу “достоин” <...> Если увидите П.  Н., пожалуйста, выразите ему мое сердечное соболезнование.

Сердечно вас любящий

Константин.

55

Афины, 19 апреля 1913.

Дорогой Анатолий Федорович, начинаю это письмо дня за три до отбытия из Греции — мы поплывем в старую столицу дожей, чтобы налюбоваться перед отъездом в Штутгарт, Альтенбург и Вильдунген ее застывшею, но все еще очаровательною мраморною грезой...

Вы упоминаете о “Жизни за царя” на парадном спектакле в один из дней празднования Романовского юбилея, и это неудачное представление наводит на грустную мысль о незадачливости многих наших современных начинаний. Куда ни посмотришь, на всем лежит отпечаток какой-то неумелости, неловкости, бессилия. Все чаще приходит на память выражение из “Гамлета”, переданное в моем переводе так: “Подгнило что-то в датском королевстве” <...>

Быть может, не зная вполне всех обстоятельств внешней политики, мы судим с односторонностью, а потому неправильно. Напр<имер>, я никак в толк не возьму, что согласие России с австрийской выдумкой Албанского герцогства вяжется с нашими старинными историческими задачами... Я спрашиваю себя, может ли быть сильно правительство, действующее наперекор общественному мнению? <...>

Вполне присоединяюсь к вашему мнению о желательности, чтобы письменные доклады о премиях предварительно рассылались наличным членам Разряда для ознакомления. Значительное число и объем этих докладов не дает возможности прочтения их целиком в самом заседании. И вот мы судим в нем о том, что сами хорошенько не знаем...

Получил книгу Э. Л. Радлова о В. С. Соловьеве. Она читается с наслаждением и будто очищает душу... Здесь стоит теплая, ясная, душистая весна, часто заманивающая меня в чудесный, огромный, тенистый, весь пропитанный сладким запахом цветущих апельсиновых деревьев дворцовый сад с темными кипарисами, увитыми белыми, желтыми и красными розами; с пальмами, платанами и южными соснами. В этом саду я нашел восхитительный уголок: среди густой зелени описывает круг дорожка <...> и приводит к одинокой скамейке под навесом вьющихся роз всех оттенков. Здесь уселся я с книгой Радлова. В головах доверчиво щелкал, свистал и заливался соловей; какая-то птичка возилась в листве надо мной, и ко мне на колени упал малиновый лепесток розы <...>

Теперь скоро полночь. Пора и честь знать, а потому прерываю эту болтовню.

Сердечно вас любящий

Константин.

56

Вильдунген, 13 июня 1913.

Дорогой Анатолий Федорович, <...> в одной со мною гостинице живет очень привлекательная особа — Ольга Владимировна Гзовская, известная артистка сперва Московского Малого Театра, а теперь труппы Станиславского. Она <...> нисколько не похожа на актрису: ни цвет лица, ни привычка держаться, ни наряды, всегда изящные и безукоризненно скромные, не носят отпечатка крикливости и задора. Я не мог упустить случая и не познакомить ее с “Царем Иудейским”, мнение даровитой артистки так дорого драматическому автору. И я не раскаялся: она дала мне немало полезных и очень тонких указаний. Одновременно пришло письмо с замечаниями академ<ика> Корша, весьма ценными. <...> Я был с ним в оживленной переписке относительно как “Мессинской невесты”, так и “Царя Иудейского”. Уйдя с головой в направление обоих этих трудов, я теперь покончил с ними...

Вести ваших писем и приносимые газетами полны печали, заставляют с тревогой смотреть в будущее. Но велик Господь и среди нашего измельчавшего поколения, ужели не найдется хотя бы горсть праведников, по молитве которых Он помилует и спасет. Не понимаю, как могла ваша речь о допуске в университеты кадет, реалистов и семинаристов не подействовать на Госуд<арственный> Совет <...>

Сердечно жму руку.

Константин.

57

Осташево, Моск<овской> г<убернии>, 28 июня 1913.

Дорогой Анатолий Федорович, <...> теперь хочу приняться за статью о поэзии Гр<афа> Голенищева-Кутузова, которую предполагаю прочесть в академических поминках <...> покойного, но смущаюсь и трушу, как бы не повторить уже много раз говоренного <...> и не впасть в общее место <...>

Сердечно вас любящий

Константин.

58

Осташево, 29 июня 1913.

<...> Мне хотелось бы окончить сочинение речи о Гр<афе> Голенищеве-Кутузове. Около половины уже написано, а именно, самые обстоятельные отзывы о поэзии покойного, составленные Страховым и Вл.  Соловьевым; основываясь на их авторитетах, выскажу свой взгляд на творчество покойного поэта. Справившись с этой более мучительной, чем увлекательной работой, мечтаю начать примечания к “Царю Иудейскому”, который после вашего отъезда превратился из пятиактной в четырехактную пьесу... Это сокращение на целый акт, думаю, хорошо отзовется на драме, освободившейся от излишних подробностей и повторений и выигравшей в развитии драматического действия от устранения скучных для зрителей задержек и пауз. Мне пишут, что музыка, сочиняемая к моей драме А. К.  Глазуновым (увертюра, антракт, трубные звуки и пр.), обещает быть очень удачной.

Крепко жму руку.

Константин.

59

Осташево, 9 августа 1913.

<...> Я только сегодня вернулся из-под Петербурга, где на Преображенском празднике после полутора лет опять увидел Государя. В Павловске вчера и третьего дня принимал многочисленную толпу вновь произведенных офицеров, бывших моих милых питомцев, из которых многих помню еще малыми детьми. И радостно было разделить их радость при вступлении в самостоятельную жизнь, и жаль отпускать на волю этих оперившихся птенцов, с иными из которых, быть может, никогда уже не придется свидеться. Храни их господь <...>

Крепко жму вашу руку.

Константин.

60

Осташево, 22 августа 1913.

<...> Теперь я погрузился в примечания к “Царю Иудейскому”, первое из них относится к Пилату <...> и обещает быть пространным и довольно любопытным. Но работа эта кропотлива; вообразите, что о Пилате существует целая литература, насчитывающая более 100 названий.

До свидания, дорогой Анатолий Федорович <...>

Сердечно вас любящий

Константин.

61

Павловск, 15 сентября 1913.

Дорогой Анатолий Федорович, ваши оба письма застали меня в Москве 31  августа и 1  сентября. Живя в 1-м Московском кадетском императрицы Екатерины  II корпусе (бывшем Головинском дворце, выстроенном Кваренги на месте прежнего деревянного, в котором Екатерина была присоединена к православию), я в течение шести дней посещал военно-учебные заведения и знакомился со вновь поступившими кадетами, а в обоих военных училищах повидал кадет, знакомых еще малыми детьми. Ответить вам не было времени <...>

Примите от меня оттиск “Нивы” с моими египетскими стихотворениями. <...> Письмо студента Алексеева, при всей своей наивности, польстило моему самолюбию. Поручу у себя в конторе переслать <...> экземпляр “Гамлета” и написать, что пришло и новое издание моих стихов...

Сердечно к вам привязанный

Константин.

62

Мраморный, 11 октября <19>13.

<...> Возвращаю вам вырезку из “Русск<их> Ведомостей” с речью нашего сочлена Бунина. В ней высказаны очень верные мысли. Но по прочтении не хочется ли сказать автору: “Не вам бы говорить, не нам бы слушать!”

Искренно ваш

Константин.

63

Павловск, 14 янв<аря 19>14.

Дорогой Анатолий Федорович, эти строки — благодарственные и вместе прощальные: сегодня мы с моей Велик<ой> княгиней и сыном Гавриилом уезжаем в Египет. Заранее поздравляю вас с приближающимся вступлением в 8-й десяток жизни. В этот день — 28 января — вспомню вас в озаренном солнцем Ассуане, у самых нильских порогов. “Царь Иудейский” едва ли будет поставлен на общественной сцене. Но жаловаться я не могу, постигшее его запрещение только окружило его некоторой таинственностью и служит его успеху. О нем много говорят и пишут, он переводится на языки немецкий, французский, латышский, чешский...

До свидания, надеюсь в Осташеве будущим летом...

Константин.

64

28 января/10 февраля 1914, Ассуан.

Дорогой Анатолий Федорович, не могу не вспомнить вас сегодня, в день вашего 70-летия <...> Да пошлет вам Господь “старость покойную”. Как говорит Лермонтов, молясь перед иконой Матери Божией, “теплой Заступницы мира холодного”, за “душу достойную”. Надеюсь, вы уже получили именной экземпляр моего “Царя Иудейского” <...> Хотелось бы приступить к новому драматическому произведению, но нужно еще много прочесть, чтобы изучить эпоху, из которой я хочу воспользоваться содержанием будущей пьесы. Задумываю показать в ней соприкосновение русской истории с грузинской в век царицы Тамары. Но у меня еще далеко нет убеждения, что мой план удастся.

Сердечно ваш

Константин.

65

Ассуан, 23 февраля 1914.

Дорогой Анатолий Федорович <...> как бы хотелось без помощи чернил и бумаги поговорить с вами о совершившихся правительственных переменах, о вашей работе по борьбе с пьянством, о литературных ваших занятиях, о биографии В<еликой> К<нягини> Елены Павловны. Вы опасаетесь, что у вас не хватит сил и, главное, времени на окончание этого последнего труда. <...> И вот мне пришла в голову дерзкая мысль предложить свои услуги <...> Надеюсь, что не погрешу ни односторонностью, ни недостатком художественности, ни тенденциозностью. <...> Взвесьте хорошенько все доводы за и против моего предложения...

Несмотря на поход Пуришкевича и Ко на “Царя Иудейского” или, может быть, именно благодаря этому походу, 10 000 экземпляров 1-го издания разошлись без остатков в 2 1/2 недели, выпускаю 2-ое издание. Драма переводится на девять языков, и из-за границы приходят предложения поставить мою пьесу на сцене <...>

Сердечно ваш

Константин.

66

Харакс, 9 апреля 1914.

Христос воскресе! Дорогой Анатолий Федорович, успех “Царя Иудейского” (20-я тысяча которого уже разошлась без остатка) побуждает меня писать опять для театра, уже более года обдумываю план пьесы и только в самое последнее время набросал его начерно. Очень долго и медленно зреют у меня в голове мои создания <...> У меня задумана драма на любопытный случай, упоминаемый еще Карамзиным в примечаниях к “Истории Государства Российского”, привлекший мое внимание лет 25 назад. Это появление младшего сына Андрея Боголюбского, Юрия, в Иверии и его брак с царицей Тамарой. Мне кажется, это сюжет весьма оригинальный, живописный, картинный и никем не тронутый.

На днях узнал я, что в Урюпине (войска Донского) один податной инспектор взялся прочесть в клубе без платы за вход моего “Ц.  И.” перед публикой. Хоперский окружной атаман чтение разрешил. Напечатали и расклеили афишу, но на третий день помощник пристава взял с чтеца подписку, что он читать не будет, т. к. чтение пьесы запрещено Синодом. Подат<ной> инспектор написал частное письмо окр<ужному> Атаману, указывая, что едва ли удобно запрещение, т.  к. всем известно, кто такой К. Р. <...> Чтение разрешили <...>, но директор реального училища запретил на общей молитве ученикам быть на чтении. То же сделали в Женск<ой>гимназии. Зато эту молодежь пустили в вечер чтения в кинематограф, где показывалась порнографическая драма “На дне полусвета”. Как это умно! Подобные запрещения чтения напечатанной книги имеют место по всей России и даже в Петербурге.

Сердечно ваш

Константин.

67

3/16 июля 1914, Вильдунген.

<...> Здешние русские сильно были взволнованы известием о покушении на Григ<ория> Распутина и о том, что он при смерти. Бывают случаи, когда ловишь себя на радости смерти ближнего и силишься подавлять эту грешную радость. Я никогда не видел Распутина, но его соблазнительная знаменитость внушала мне опасения и тревогу. Грустно, когда подобные темные люди приобретают значение; еще грустнее, когда ими пользуются личности, добивающиеся для себя выгод.

Будьте здоровы.

Константин.

68

8 августа 1914, Павловск.

Дорогой Анатолий Федорович, прочтя вчера в “Вечернем Вр<емени>” перечень лиц, о которых их близкие просят сообщить какие-либо сведения, я заключил, что вы еще не получили таковых о бедной вашей сестре <...>

Всей душой сочувствую понятной вашей тревоге. Даст бог, вы скоро утешитесь, узнав, что с вашей дорогой исчезнувшей все — благополучно. Очень я был тронут, прочтя 5 дней назад ваши добрые строки.

<...> От детей у нас вести хорошие, но, по-видимому, последний кавалерийский бой, завершившийся взятием у немцев целой батареи, стоил нам многих потерь. Генерал Ермолинский известил меня телеграммой, что наш ручной багаж найден. Так как по имеющимся у меня сведениям эти вещи остались в Гумбаннеме, следует полагать, что этот городок прочно занят нашими войсками. Среди этих вещей должен быть и мой портфель, в который я спрятал полученный от вас пакет с письмами к Эдите Фед<оровне> Раден некоторых дипломатов 60-х годов, Полины Виардо и других лиц. Остальные материалы к биографии В<еликой> К<нягини> Е<лены> П<авловны> находятся в большом багаже, задержанном в Германии, не знаю, где именно. В числе этих материалов были письма, касающиеся музыкальной деятельности Елены Павловны. Так как вы проводите в Царском еще неделю, то, может быть, пожелаете повидать в Павловске мою сестру: в воскресенье 10-и — 11-и утра она приедет к обедне, а в 12 будет завтрак. Не пожалуете ли и вы, просто в сюртуке.

Крепко жму вашу руку.

Константин.

69

7 сентября 1914, Павловск.

Дорогой Анатолий Федорович, жена очень сердечно благодарит вас за память о дне ее именин и, особенно, за сочувствие ее материнской тревоге. До сих пор, благодарение Богу, у нас хорошие вести о всех пятерых сыновьях и зяте. Вы, конечно, приняли к сердцу, притом больному, а следовательно, более чувствительному, утрату нашей милой старушкой Ю.  Ф.  Абаза ее внука, павшего на поле брани среди преображенцев, понесших крупные потери, а также гибель знакомых вам Измайловцев. Двое из последних принимали участие в “Царе Иудейском” — Чигарев — Никодим и Кучевский — трибун. Моя муза упорно молчит уже более года. В переживаемое нами время требуется исключительное вдохновение; есть вещи, о которых лучше молчать, если не находишь силы сказать что-либо веское и важное.

Сердечно ваш

Константин.

70

Осташев, 5 октября 1914.

Дорогой, сердечно любимый Анатолий Федорович, в тяжкие, горестные дни, последовавшие за 29-м сентября, когда не стало нашего сына, “новопреставленного воина, за веру, Царя, Отечество на поле брани живот свой положившего”, моя мысль не раз обращалась к вам в уверенности, что найдет вас плачущим и сочувствующим нашей незаменимой потере. И строки ваши от 30-го IX подтверждают, что я не ошибся. По желанию, неоднократно выраженному нашим незабвенным усопшим, мы похоронили его в Осташеве. Если выйти из комнаты, в которой вы здесь гостили, и направиться вправо, вдоль реки, где начинается лес, есть дорожка, ведущая на небольшой холмик, возвышающийся над берегом, совсем близко от дома, минутах в 3-х ходьбы. Быть может, вы помните там круглый, крытый берестой стол и скамейку. Тут нашел наш дорогой сын Олег последнее пристанище. Тут же 9 лет назад мы часто сидели с женой, оплакивая покойную дочь Наталью, которая родилась и прожила свою двухмесячную жизнь, пока ее старшие братья были в Крыму. Таким образом, они ее не знали и никогда не видели, но одному из них было суждено теперь встретиться с нею там, “идеже несть болезнь ни воздыхание”. Он любил вас, любил бывать у вас, любил вас слушать.

Господу угодно было взять у меня того из сыновей, который по умственному складу был наиболее мне близок. Да будет Его господняя воля.

Ваш благодарный

Константин.

71

Павловск, 18 октября 1914.

Дорогой и сердечно любимый Анатолий Федорович, передо мною ваши четыре последние письма, от 29-го и 30 сентября, 10-го и 17-го  октября, из которых я ответил только на второе, полученное в Осташеве ранее первого, дождавшегося меня в Павловске после того, как, справив 9-й день по сыне на его могиле, мы вернулись сюда. За эти дни мы с вами обменялись своими книгами, и мне очень совестно, что я до сих пор вас не поблагодарил. Надеюсь, что в иллюстрированном издании, на странице, следующей за примечаниями, вы прочли свое имя. Сегодня вы прислали мне при сем возвращаемое письмо бывшего священника Г.  С.  Петрова. Как бы хотелось, чтобы эта заблудшая овца вернулась к “избранному стаду”. Мне тоже было весьма желательно поделиться с вами письмом, но предварительно должно объяснить вам повод, по которому оно написано.

<...> С неделю назад граф С.  Ю.  Витте спрашивал по телефону у Управляющего моим Двором, нельзя ли побывать у меня, чтобы изложить несколько мыслей и привлечь меня к деятельности, которая по окончании войны может получить немаловажное значение. Было время, когда я питал доверие к С.  Ю. и охотно беседовал и переписывался с ним. Но после 1905 года по понятным вам причинам я разочаровался в графе, прекратил с ним всякое общение и всячески его избегаю.

На предложение работать с ним заодно я поручил ему передать, что, поглощенный своим горем, стесняюсь принимать предложение <...> Иностранной политикой я не занимаюсь и не могу себе представить рода деятельности, при помощи которой можно было бы предотвратить беду, если она действительно надвигается. Может быть, вы растолкуете мне эту загадку. Мне невольно чуется какой-нибудь подвох или попытка снова вкрасться в утраченное доверие. — Каким теплом повеяло на меня от вашего отзыва о “Царе Иудейском”! А знаете ли вы, что м-р Вн<утренних> Дел, разрешив циркуляром чтение моей драмы по ролям со сцены, при условии отсутствия костюмов и декораций, м-ца через два или три воспретил эти многоличные чтения и допустил только единоличные. Никак не могу уверовать в мудрость такого распоряжения.

Сердечно ваш

Константин.

72

Павловск, 11.XI.14.

Дорогой Анатолий Федорович <...> посылаю вам очень для меня лестное обращение П.  С.  Пороховщикова, на случай, если вы его не читали. Мне тем более приятно последовать его совету — переиздать перевод “Гамлета” с моими примечаниями, — что я сам давно уже подумываю о новом, дополнительном издании. Но раньше, чем приступить к переизданию, мне нужно кое-что добавить к примечаниям. Нужно будет получить сведения обо всем существенном, обогатившем литературу о “Гамлете” с 1901  г., когда был издан мой первоначальный труд. У меня имеется обстоятельный трактат А.  Д.  Бутовского, большого знатока истории фехтовального искусства, объясняющий многие темные подробности последнего поединка Гамлета с Лаэртом, их обмен рапирами и пр. Быть может, и у П.  С. Пороховщикова найдутся сведения о новейшей Гамлетовской литературе и он не откажет поделиться ими со мною.

На этих днях я понес чувствительную утрату в лице Александры Алексеевны Майковой (вдовы Леонида Николаевича), которую очень любил и почитал, полный благодарности за чтение корректур моих трудов и составление указателей алфавитных и библиографических. Всего за три дня до ее кончины, последовавшей от разрыва сердца, она писала мне, трудясь над последними корректурными листками 2-го тома будущего издания моих стихов за годы 1879 — 1912. Присланная вами и возвращаемая заметка Леонида Андреева действительно очень образна и написана как бы огненным языком. Сердце сжимается от мысли, что Болгария поддастся австро-германским дипломатическим козням и наущениям. Вчера директор русского археологического института в Константинополе академик Успенский сообщил мне со слов С.  Д.  Сазонова, что между правительством нашим и великобританским уже состоялось соглашение относительно обладания Россией Босфором и Дарданеллами. Дай бог дожить до этого великого события. Мнение Снегирева (в “Русск<ой> Старине”) о вредном влиянии на нашу словесность Карамзина, а на юношество Пушкина поразило меня не менее развязных, граничащих с цинизмом признаний автора. “Старины и Новизны” я не получаю, а потому не мог, к сожалению, ознакомиться с письмами А.  Н.  Карамзина к матери. Посылаю вам милую заметку Эрн<еста> Льв.<?> Радлова, посвященную <нрзб>. Тепло и сердечно, памяти нашего воина Олега.

Крепко жму руку.

Сердечно вас любящий

Константин.

73

Павловск, 13.XI.14.

Сердечно любимый Анатолий Федорович, как мило и любезно с вашей стороны, что вы прислали мне книгу “Старины и Новизны” и при этом снабдили ее закладками в наиболее любопытных местах. Действительно, взгляды Анд<рея> Карамзина обличают в нем верного и тонкого наблюдателя современных ему событий. Качество, как мне кажется, очень редкое. Нам так часто недостает исторической перспективы при суждениях о том, что происходит вокруг нас. В наши дни совершенно выродился тип гвардейского офицера, подобно Карамзину, способного так чутко отзываться на разнообразные явления духовного и художественного мира.

Статья Л. Андреева о Сербии написана так пламенно, что наверно найдет себе отклик в обществе.

Последнее стихотворение П.  С.  Соловьевой — весьма забавный и остроумный фокус стихосложения.

Как замечательны и радостны последние известия из-под Лодзи!

Сердечно ваш

Константин.

74

Мраморный, 24 января 1915.

Сердечно любимый, дорогой Анатолий Федорович, глубоко тронуло меня ваше сочувствие моему недомоганию. В самый Новый год началось у меня удушье и затруднение дыхания, которые по приезде в город на обеде у Императрицы Марии Федоровны врач приписал влиянию инфлуэнцы. Вместо обеда я попал в кровать, в которой меня продержали дней шесть <нрзб>, у меня легкое, в котором у меня до сих пор держатся хрипы, и замечается неправильность в деятельности сердца, что в связи с угрожающими морозами препятствует нашему возвращению в Павловск.

<...> В данное время из наших сыновей только Измайловец Константин находится в действующей армии под Радомом, где его полк на отдыхе считает раны и обречен, по выражению Лермонтова, “товарищей считать”. Много уже пало этих товарищей!

Вы не ошиблись: дочь Татьяна ездила в Варшаву на свидание с мужем и вчера вернулась, украшенная Георгиевской медалью за раздачу подарков офицерам Кавказского Лейб-Эриванского полка в сфере артиллерийского огня.

Сердечно ваш

Константин.

75

Павловск, Вербное воскресенье, 15 марта 1915.

Дорогой мой Анатолий Федорович,

если беда никогда не приходит одна, то, по счастью, это иногда может быть сказано и о радости. Я испытал это 9  марта, подарившем всех нас вестью о падении Перемышля, а лично мне принесшем ваше милое письмо. Незадолго перед тем только успел я перед вами похвастаться восстановлением здоровья, как вновь испытал две неприятности: 6 марта потерю памяти, длившуюся целое утро, а 8 марта обморочное состояние с усиленным сердцебиением. Теперь выздоровление опять наладилось. Не сумею выразить, как ваши строки тронули меня своей заботливостью. Будьте уверены, что я плачу вам тревогой, не меньшей, чем вы обо мне, узнав о вашем падении на рельсах, ушибах и костылях.

А как умел писать Ф.  И.  Тютчев. Его письма жене, которые он, конечно, не предназначал для печати, так и искрятся остроумием, глубиною мысли и неординарными ее оборотами <...>

(Письмо не закончено.)

76

Павловск, 31 марта 1915.

<...> В последнем вашем письме, начинающемся радостным пасхальным приветствием “Христос воскресе”, вы затрагиваете струну, на которую чутко отзывается моя душа, а именно, вы говорите о неудовлетворительности русского перевода Евангелия. Этот перевод отзывается какой-то канцелярщиной, и неудивительно, что он уже дважды вызывал попытки “художников слова” дать новый, более приближающийся к церковно-славянскому тексту перевод. Это переводы В.  Жуковского и К.  Победоносцева. Известны ли они вам?..

Сердечно ваш

Константин.

P. S. В этот же вечер. Опять температура у меня сегодня выше, чем полагается.

77

31 марта 1915.

<...> Возвращаю вам статью Валерия Брюсова “Маленькие драмы Пушкина”. Она, мне кажется, не лишена справедливости и подкупает почтительным отношением к “Солнцу нашей словесности”. Тем не менее я не хотел бы видеть В.  Брюсова облеченным званием Почетного академика. Есть грехи не прощаемые, и он, как мне кажется, не свободен от них. Мне не забыть его прежнего гаерства.

Сердечно ваш

Константин.

78

Павловск, 8 апреля 1915.

Дорогой и сердечно любимый Анатолий Федорович <...> в моей библиотеке нашелся перевод 4-х евангелистов, исполненный Победоносцевым, и я смогу послать вам эти книги. Обратите внимание на предисловие к переводу Евангелия от Иоанна. Я бы пошел еще дальше Победоносцева, приближаясь в переводе к церковно-славянскому тексту: напр<имер>, слово искони в первых же стихах 1-й главы от Иоанна вполне могло бы быть сохранено без изменения. Перевода Жуковского у меня еще не отыскали.

Вы упоминаете Б.  Садовского, а незадолго до получения вашего письма мне прислали его книжку <...> под заглавием “Озимь”. В книжке есть дельные мысли, как, например, изобличения Валерия Брюсова в отсутствии поэзии его “простыночных” стихов якобы о любви. Но не могу согласиться с мнением автора о лиризме А. Блока, признаваемого первым в наше время лириком, “последователем” или, по крайней мере, преемником Фета <...>

К искреннему своему прискорбию, я не могу, хотя сильно хотел бы того, поддержать вашего укора Б. Садовскому за упоминание об “убежденном атеизме” Фета. Незабвенного Афанасия Афанасьевича я близко знал и крепко любил, так же как и жену его Марью Петровну, родную сестру знаменитого Боткина. От нее я знал, что Фет действительно был “убежденным атеистом”, по крайней мере, по внешним проявлениям религиозности или, вернее, по отсутствию последней. М<арья> П<етровна> говаривала мне, что ее муж в последние годы избегал принятия Св<ятых> тайн, и в предсмертные дни было невозможно убедить его причаститься. Не указывает ли этот недостаток религиозности у Фета, как и “абсолютный ноль” вместо будущей жизни в устах творца “града Китежа”, на присущую людям, и даже самым одухотворенным из них, раздвоенность души? Вы правы: нельзя не сказать про них: “Бедные слепцы!” <...>

Всем сердцем любящий вас

Константин.

79

Павловск, 25 апреля 1915.

Милый, дорогой Анатолий Федорович <...> Вы писали о бывшем у вас сильнейшем сердечном припадке; а одновременно (в ночь на 17-ое) у меня был сильный приступ удушья, длившийся часа три-четыре. Как бы хотелось знать, что лучше и вам! Да поможет господь вам успеть написать все то, что душа ваша требует написать до того, как Он позовет вас к Себе. Я глубоко верю, что и волос с головы нашей не спадает без Его воли, и, следов<ательно>, верю, что эта его благая воля вовремя отрывает нас от здешних наших дел. Поэтому ходячее выражение безвременная кончина для меня звук пустой. Эта всеблагая воля лучше нас знает, когда должен последовать последний призыв <...>

Не могу не согласиться с вами относительно некоторых недостатков перевода Евангелий, принадлежащего перу Победоносцева. Не знаю, как передали бы вы славянское “благообразный” в применении к Иосифу Аримафейскому. Это слово в русском языке имеет свой, отличный от церковно-славянского смысл и, след<овательно>, не может быть оставлено без перевода. Я бы перевел его именитый. Как и вы, не могу одобрить ругани Садовского, которая вообще недопустима в добросовестной критике. К сожалению, нередко прибегали к ней и Буренин, и до него <...> покойный Стасов. — Возвращаю с благодарностью стихи из “Русской мысли”, допущение коих на страницы журнала ложится на совесть Брюсова...

Как сжимается болью и опасениями сердце в ожидании известий о сражении между Вислой и Карпатами!

До свидания, дорогой Анатолий Федорович.

Сердечно ваш

Константин.

80

11 мая 1915.

Дорогой Анатолий Федорович,

я до сих пор не смог собраться ответить на добрые ваши строки от 4  мая. Видеть вас в Павловске 30  апреля было для меня большой радостью. По поводу исполнения у нас моих произведений вы приводите известный стих Пушкина “и звуков и смятенья полн”...

(Письмо не закончено.)

Умер великий князь Константин Константинович (К. Р.) 2 июня 1915  года, читая мемуары о великой княгине Елене Павловне.

Вступительное слово, составление, публикация и подготовка текста ЭЛЛЫ МАТОНИНОЙ.

[1] Переписка К. Р. с Гончаровым началась в 1884  году. И. А. Гончаров написал К.  Р. 34 письма.

[2] К. Р. переводил Шекспира в 1889 — 1900 годах. “Гамлет” в переводе К.  Р. ставился в Александринском театре.

[3] Пьеса написана К. Р. по совету композитора П.  И.  Чайковского в 1913  году. Снабжена подробным комментарием. Была поставлена по личному разрешению Николая  II в придворном Эрмитажном театре. Играли в ней участники Измайловских досугов (некоторые погибли на фронтах первой мировой войны). Постановка драмы на “большой” сцене для широкой публики была запрещена Синодом. Суть запрещения — история Христа не для обычного лицедейства, не для суетного развлечения. Скандальное запрещение не распространялось на издание драмы, которая выходила дорогими и дешевыми книгами.

[4] Е л и з а в е т а А л е к с е е в н а (Луиза-Мария-Августа, 1779 — 1826) — русская императрица, супруга Александра I. Отличалась скромностью, много и серьезно читала. Вела уединенный образ жизни, занималась благотворительностью. Умерла в Белеве.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация