Кабинет
Даур Зантария

ЕНДЖИ-ХАНУМ, ОБОЙДЕННАЯ СЧАСТЬЕМ

ДАУР ЗАНТАРИЯ

*
ЕНДЖИ-ХАНУМ, ОБОЙДЕННАЯ СЧАСТЬЕМ

Из исторических хроник

Эту дальскую быль напели мне под апхярцу и аюма[1] великие сказители Хатхуат, Амзац и Шунд-Вамех. Единственная сестра владетеля Абхазии Ахмуд-бея была так прелестна, что только родство удерживало братьев ее отца, чтобы тайком не продать ее в Турцию. Жилось ей в девичестве привольно. Когда поспевал инжир, она была в Лыхнах, в пору долгих дождей привозили ее в Сухум-калэ, весной поили ее кислыми водами Башкапсары, а лето Енджи-ханум проводила в Мингрелии, у своего дядюшки Великого Нико. Семь девиц не успевали прислуживать светлейшей княжне. Шел ей уже восемнадцатый год, а она оставалась такой же лентяйкой, как и ее молочная сестра, что была младше ее тремя годами. Как ни зайдешь к ним, сидят они на подушках, причесывая друг дружке косы серебряными гребенками, а то, рассорившись, поворачиваются в разные стороны и начинают читать. Книга была зачитана до дыр.

Надоело светлому владетелю Абхазии Ахмуду, что сестра его, зрелая-перезрелая, но бесполезная для страны, просиживает дни на подушках.

Как-то раз, сидя, по обыкновению, в позе деда своего Келеш-бея, портрет которого висел над ним, — поставив локоть на колено и задумчиво подперев тремя пальцами лоб, — владетель резко поднял голову:

— Георгий, поди-ка сюда!

Управляющий его Георгий, сын Великого Нико, отделился от толпы придворных и направился к владетелю, успев на ходу сделать хитрое свое лицо еще более хитрым и как бы говоря: знаю, что ты заставишь меня совершить нечто коварное, так что ж — я готов.

— Слушаю тебя, дражайший господин мой!

Придворные стояли в стороне, не зная, выходить или оставаться на местах.

Правой рукой Ахмуда был Дзяпш-Татластан, которого владетель назвал более близким его сердцу именем Чапяк. Но когда нужен бывал ум (а ума у Чапяка не было), владетель использовал своего родственника Георгия, обычно предназначенного для мелких дел — отравить кого, рассорить или распустить слухи.

Владетель выпрямился, и на лице его изобразилась жалость к себе, одолеваемому тоской. Он посмотрел сначала на Георгия, затем на остальных в зале. Георгий, поняв владетеля, красноречиво обернулся к придворным. Но они сами уже выходили прочь, пятясь спиной к двери.

— Так что же нам делать с нашей любимой сестрой, Георгий? — Ахмуд, подобно большим государям, называл себя “мы”.

— Как ты порешил, так тому и быть, дражайший господин мой... — ответил Георгий, тоном и выражением лица показывая хозяину, сколько полезного стране коварства кроется в его словах.

Ведь Ахмуд спрашивал нарочно: он давно выслушал Георгия, согласился с ним и даже успел присвоить его мысль. Но Георгий снова обстоятельно пересказал все, подчеркивая, что некогда предложенное им мнение возникло раньше в голове владетеля. Пока он говорил, Ахмуд сидел в привычной позе. Затем резко выпрямился и, перебив Георгия, произнес:

— Решено! — и добавил, как бы прислушиваясь к звучанию дикого имени: — Химкораса Дальский.

Вот так была решена судьба юной сестры владетеля. Постановили выдать ее за Маршана Химкорасу Дальского, неоднократно просившего руки Енджи-ханум.

Теперь, когда вопрос был решен, Ахмуд мог слегка расчувствоваться:

— Неужели род владетелей Чачба растит всех своих дочерей для Маршанов! Светлой памяти сестра нашего отца была замужем за Маршаном Дарукой, дочь брата нашего Алибея Абжуйского — за родным братом Химкорасы, Батал-беем. Неужто я брошу в осиное гнездо и бедняжку Енджи-ханум?

Их замысел был прост, как и все великие замыслы.

Химкораса, старший из сыновей Даруковых, владел белым замком Уардой, самым сильным укреплением в Дале. Выдавая за Химкорасу свою сестру, владетель рассчитывал использовать его власть, чтобы прибрать к рукам весь немирной Дал. Тогда близлежащее урочище Цебельда оказывалось в кольце. К тому же все, кто сватался к Енджи-ханум, стали бы врагами счастливца Химкорасы и он со своим владением нуждался бы в поддержке Ахмуда. А владетель Ахмуд всегда был убежден, что для страны полезнее разногласия между урочищами. Почему он так считал, осталось тайной, ибо и он в конце концов был сослан. И он решил не оттягивая, сегодня же зайти с Георгием к Енджи-ханум и все ей рассказать.

И вот вечером, покончив со всеми остальными делами, владетель и его управляющий вошли в покои Енджи-ханум. Ахмуд был слегка смущен предстоящим разговором.

— Каково здоровье Енджи-ханум, сестры нашей? — удалив женщин, спросил владетель.

Енджи-ханум спустила ноги с дивана и подняла свои большие, полные слез глаза. “Может, девушка что-то уже слышала?” — встревожился Ахмуд.

— Что с тобой, сестра?

— Тариел, несчастный Тариел! — всхлипнула она, вложив палец в стра-ницы и захлопнув большую книгу, лежавшую на коленях. — Не суждена была ему Нестан-Дареджан... — только и произнесла она. Слезы текли и текли по ее белым щекам.

— Не бойся, они встретятся, — сказал раздраженно Ахмуд и примостился рядом с ней на краю дивана.

— О, они встретятся! Любовь восторжествует в этом чудном сочинении, любовь... — Георгий хотел еще что-то добавить, но владетель недовольным взглядом остановил его.

Енджи-ханум, утирая слезы, с презрением обернулась к Георгию. Он был образован и с манерами, но она недолюбливала его за хитрость и коварство. Это знал и Георгий, но особенно по этому поводу не переживал. И сейчас он на ее взгляд ответил взглядом, говорившим: “Можешь смотреть, мне не обидно, ибо превыше всего ставлю дела государственные”, и, отведя руки за спину, отошел к окну.

А Ахмуд, начав издалека, вспомнив предка Чачбу Гвапу, рассказывал древние истории, кружил вокруг вопроса и постепенно поведал сестрице о цели своего прихода. Поникшая, испуганная, слушала она его.

Енджи-ханум знала, что однажды, когда придет срок замужества, брат решит ее судьбу, не спрашивая ее, а думая только о благе страны. Но жизнь протекала беззаботно и бесцельно, и не думалось ей, что этот день так близок. Брат говорил с ней мягко, осторожно; Енджи-ханум знала, что он любит ее, у нее и в мыслях не было ему перечить. Слезы, которые она только что лила на страницы старинной книги, сейчас стали весомей, отяжелели и полились чаще и чаще. Брат погладил ее по голове, но Енджи-ханум знала, сколь непреклонна движимая взвешенной мыслью рука брата-владетеля. И она, приблизив эту жилистую, мохнатую руку, поцеловала ее.

Избавленный вдруг от предполагаемого тяжелого разговора, Ахмуд перевел дух, но и смутился. Вспомнил, что и он и сестра — сироты. Он встал растроганный, поцеловал сестру в голову и, поиграв пальцами по книге, лежавшей рядом, поспешно вышел прочь.

Спускаясь с Георгием вниз, он еще раз подумал, что Енджи-ханум сирота, но успокоил себя тем, что он отец всему народу, а уж сестре своей подавно. Затем с этой понравившейся ему мыслью он обошел подворье, где пировали многочисленные гости. А сестра его, оставшись одна, притянула к себе кукольного медвежонка и легла, обняв его. Сердце ее стучало в груди. Впереди ждала новая, неведомая жизнь. Она начала думать о джигите, чьей женой ей предназначено было стать, и не могла его вспомнить. Много мужчин спешивалось у дворца свататься к Енджи-ханум, всем им доселе она давала отказ или за нее им отказывал брат. Много было долинных офицеров — щеголей с подслащенными улыбками и маслянистыми глазами. Много было и горцев: сливались в одно их загорелые лица, оттененные хищными взглядами. Во взглядах этих, думалось Енджи-ханум, нестираемо отпечатались горные ветры и непогода, от которой трижды на дню промокала насквозь и сохла на их телах одежда. И в них самих, сросшихся с седлом, ей чудился норов коня, норов дикий и буйный. Им всем было тоскливо во дворце; они смотрели на нее огнедышащими взглядами скакунов, а ей казалось, что они только и желали, что умчать ее скорее отсюда в горы, навеки разлучив с родиной, и там утопить по горло в чуждой, устрашающей жизни.

Химкорасу она не помнила. Сейчас, сразу смирившись с судьбой, Енджи-ханум хотела думать о нем хорошо. Ее чистая душа тосковала по наслаждению. От объятий ее попискивал медвежонок, выписанный для нее недавно из Истамбула вкупе с другими игрушками. Если бы медвежонок был живой, он наверняка бы захлебнулся от счастья, ибо Енджи-ханум обладала плотью, способной сокрушить крепости. Она смеялась, целуя безжизненного медвежонка, орошала слезами его каракуль.

Как всегда, бесшумно вошла придворная. Несколько минут она стояла, наблюдая, как госпожа возилась с медвежонком.

— Госпожа, пришел Соломон, — произнесла она наконец.

Княжна вскочила, как будто проснувшись, отложила в сторону медвежонка, и на лице ее появилась тревога.

— А Георгий не видел его?

— Нет, я провела его через галерею.

— Тогда проси.

Придворная открыла дверь, и вошел Соломон. Он шел, ставя ноги так, словно двигался по начертанной линии. Левую руку он заложил за спину, правой придерживал на груди, как треуголку, свернутый лист. По твердой походке, по решительному взгляду — по всему было видно, что он смущается под взглядом Енджи-ханум. Военный мундир туго обтягивал его, на плечах красовались эполеты поручика; хотя он был молод, грудь его украшали три награды. Шпоры его ритмично постукивали по паркету. Енджи-ханум печально глядела на него. Она пересела в кресло. Соломон подошел своей твердой походкой, изящно поклонился и страстно припал к ее руке.

— Как ваше здоровье, драгоценная Русудан? — наконец, отпустив ее руку и выпрямившись, спросил он на русском языке.

— Тоскливо мне, — по-абхазски ответила ему Енджи-ханум.

Соломон игриво изменил выражение лица, преувеличенно удивился, но, что-то прочитав на ее лице, вдруг побледнел. Смолчал.

— А ты-то как, Соломон?

Соломон чувствовал перемену в Енджи-ханум, не понравились ему и слова ее о тоске и что она называла его не домашним именем Бата, как обычно, а Соломоном. Он догадывался, что произошло нечто важное, но не успел спросить, как что-то вскипело в нем, подкатило к горлу и заставило его говорить:

— Каким прикажете мне быть, драгоценная Русудан, ежели я люблю вас и с каждым днем все сильнее и сильнее, все более и более покоряемый чувством; я люблю вас, не ведая, что меня ждет в грядущем, не зная, кто я: счастливейший в сем мире или несчастнейший! — Он говорил красивым грудным голосом по-русски.

Енджи-ханум слушала закрыв глаза и не отнимая руки, которую он снова страстно целовал. Слова любви не ласкали ее слуха теперь, как прежде, теперь, когда вся она была покорена мыслями о предстоящей новой жизни. Она хотела не откладывая тут же дать ему знать, что их отношениям необходимо придать иной характер, что все прежнее было по молодости и не могло быть долговечным, но понимала, как тяжело могли ранить друга ее юности слова, в кои надо было облечь эти мысли. И не решалась говорить. Как бы то ни было, думала Енджи-ханум, не скажу ему о Химкорасе — о, как непривычен для уха звук его имени, как страшит! — ибо душа подсказывала ей, что Соломон, услыхав это имя, может сказать что-то надменное и оскорбительное, как обычно говорят о горцах. Тогда она возненавидела бы Соломона и не смогла бы его простить. Енджи-ханум хотела незамутненными сохранить в душе воспоминания о Соломоне. Она подняла голову и посмотрела на него долгим извиняющимся взглядом. Соломон побледнел. Он направился в противоположную сторону покоев.

Офицер с петербургским воспитанием, который ей так нравился раньше, он стоял согнув тонкий, обтянутый мундиром стан, слегка рисуясь, несмотря на уныние, спустив с края бюро руки так, чтобы она видела его изящные пальцы, а Енджи-ханум, раздражаясь, думала, что чувства к нему были не чем иным, как юным легкомыслием. Выросший в их семье, зависимый от их дома, при всей одаренности бессильный подняться до уровня людей ее происхождения, — неужели она любила этого юношу, чья красота так слащава? А ночи, когда она пускала его с черного хода, через галерею, а слова его, когда-то лишавшие ее сна, а стихи, кружившие ей голову?! “Нежный Бата, умный Бата!”

Енджи-ханум встала, подошла к нему, взяла под руку и приникла к его плечу. Соломон оглянулся только тогда, когда она подошла к нему; в глазах его читалось: я все понимаю. Он что-то слышал!

— Что это, Соломон, новое стихотворение? — спросила она, справляясь с неловкостью.

Соломон с улыбкой боли заглянул ей в глаза.

— Можно прочитать? — Она раскрыла свернутый трубкой белый лист. Красивым, словно рисованным почерком на листе был начертан стих, а наверху проставлены ее инициалы от святого крещения — Р. Г. Ш. Все свои стихи Соломон посвящал, разумеется, ей, каждый раз любовно надписывая одно и то же: светлейш. кн. Р. Г. Ш. — светлейшей княжне Русудан Георгиевне Шервашидзе.

Енджи-ханум стала читать, прижавшись к нему. Свернутый лист не слушался ее. Соломон помог ей, распрямив лист и придерживая рукой.

Она стояла у прибоя,
Где волны бьют подошвы скал.
Прибрежный ветер, зычно воя,
Ея одежду развевал.

А волны, пенясь и шумя,
С разбегу берег ударяли
И ножки стройные ея
Они с любовию лобзали.

Она читала шепотом, близоруко склонясь над листом, а Соломон остался стоять — ровный, в нелепой позе, одной рукой придерживая лист и не зная, куда девать другую, а лицо его, невидимое княжне, могло быть и было злым и полным сословной ненависти к ней и к себе, написавшему эти вирши. Только скромность моя порукой ее девственности, подумал он. Но как только она подняла голову, все изменилось и на его лице, и в его душе.

— Как славно, как чудесно, Бата! — Енджи-ханум встрепенулась, обняла руками его шею. И он, окаменевший было, очнулся, прижал ее к себе и стал жадно целовать ее шею, щеки, глаза.

— Подожди, Бата, ты талантлив, подожди, Бата, я желаю тебе счастья... — лепетала она, но не вырывалась. Закрывая глаза, Енджи-ханум видела совсем другого.

Перед глазами вставал неведомый Химкораса. Предводительствуя такими же, как он, сорвиголовами, что, по горскому обыкновению, ряжены в лохмотья, но оружие которых посеребрено, он гнал табуны из-за хребта, улыбаясь, когда со свистом близко пролетали пули, в ночи, на краю пропасти, в слепой темноте, взнуздывая коня, мчался отважный дикий красавец. И вдруг вспоминал ее, Енджи-ханум; лицо его светлело и душа смягчалась. Громким голосом он окликал друзей, которым было невдомек, почему он повеселел. Свое жаждущее сердце, сейчас такое пустое, она готовила к любви, которая должна была в него войти. Мысленно передавала джигиту привет, зная, что он почует его своим хищным чутьем. Он подобен луне, сказала себе Енджи-ханум.

Когда пришел назначенный день, владетель созвал лучших людей по ту и по эту сторону хребта и, предварительно удалив управляющего Георгия, вид которого многих раздражал, задал невиданный пир. Три дня и три ночи веселились в Лыхнах. Здесь присутствовали представители всех урочищ, совсем недавно относившихся к Абхазии, но отделившихся от нее, когда Сафар-бей (Георгий) Чачба (Шервашидзе), светлой памяти родитель Ахмуда (Михаила), продал край за трон. По случаю замужества сестры владетель Ахмуд-бей устроил конные игры. На черазе[2] одержал победу Бжедуков Хануко, сын шапсугов, не говорящих на абхазском, но наделенных мужеством в полной мере. В метанье копья никто не мог сравниться с абазинским джигитом Кизилбеком Махматкачей. Блеснули, как всегда, всадники ачипсе и аибги[3]. При джигитовке наш парень Зван Батыршлак из Абжаквы шел прекрасно, но в конце осрамился: конь его взмахнул хвостом. Он соскочил с седла и, воскликнув: “Чтоб трамовским заводчикам не вывести лучших лошадей!” — тут же приставил к уху коня маджарский пистолет и убил его. Одержал победу юноша из свиты, приехавшей за невестой, — Халы-бей, сын Кайтмаса.

Конь от имени Ахмуда по третьему кругу пришел первым. Светлейший владетель прослезился от радости.

По седьмому кругу конь его упал и свернул шею. Светлейший Ахмуд в гневе собственноручно избил троих конюхов. Еще семерых избил Дзяпш Чапяк.

Правдивость сего подтверждали не раз Хатхуат, Амзац и Шунд-Вамех.

Енджи-ханум, как и положено сестре владетеля, сияя красотой, была печальна.

Затем был пир в Сухуме, в большом дворце владетеля. Здесь уже были тифлисские и кутаисские офицеры, а также гости из Мингрелии. Управляющий Георгий был приветлив. Из абхазов здесь присутствовали новые люди, чьи плечи были украшены эполетами, груди — наградами. Здесь были собраны все, кто был достоин сидеть за столом с генерал-аншефом Михаилом Георгиевичем Шервашидзе, и те, с кем ему было достойно сидеть за столом. В Сухумской крепости, где был расположен гарнизон, в честь торжества гремели пушки и единороги.

Незабываемый день! Енджи-ханум была грустна и необычайно задумчива. Напрасно свита, приехавшая за невестой, и свита, выезжавшая с невестой, поочередно пытались развеселить ее — прекрасный лик невесты был по-прежнему пасмурен, только иногда, как солнце сквозь тучи, на нем мелькала улыбка.

Задумчива была Енджи-ханум и тогда, когда, оглашая выстрелами ущелья, везли ее на золотой арбе вдоль реки Келасур: картина, запечатленная на полотне отважным живописцем генералом от артиллерии Гагариным. Времена были смутные, много было лихих людей, и потому двести всадников ехали с сестрой владетеля. Вокруг, куда ни глянешь, красиво было.

Дальцы не осрамили себя — сыграли великую свадьбу. Казалось, все абреки Кавказа собрались на пир Химкорасы, сына Дарукова. Был большой пир, веселье и смех. Пару раз случались и перестрелки.

Увидеть невесту приходили сородичи, гости и соседи. На третий день прошел небольшой дождь, и то и дело мотыгами выгребали из светлицы грязь, затем мыли пол, который, по словам одной из подруг невесты, снова начинал блестеть. Химкорасу Енджи-ханум пока не видела и стеснялась о нем заговорить. Между тем она жаждала его увидеть. Енджи-ханум должна была, как велел обычай, все время стоять и с непривычки очень устала. И в первую и во вторую ночь ей удалось лишь ненадолго прилечь.

На третий день Химкорасе можно было увидеть свою невесту, и он зашел в ее светлицу. Она знала, что он сегодня придет, и ждала, снедаемая усталостью и одиночеством. Опять не он, подумала Енджи-ханум, взглянув на Химкорасу. Он совсем не был похож на молодожена. Лишь со второго взгляда она заметила, что выглядел он нарядно: в новой белой черкеске, блистая золотыми лучами орденов и серебром оружия. По всему было видно человека крутого нрава. Енджи-ханум затрепетала. Где тот желанный мужественный юноша с норовом дикого коня, в чьих глазах бурное, как горный поток, желание? Жених был не первой молодости. Кроме торжественной одежды и экипировки, ничего в нем, в его облике не говорило о том, что сегодняшний день и для него значителен, хотя брак и означал перемену всей его политической ориентации. Его сопровождали друзья, они остановились у дверей. Он подошел к невесте и, приподняв ее темную фату, заглянул ей в лицо. Она дрожала. Он взглянул колючими глазами, словно желая удостовериться лично, достаточно ли хороша его жена, чтобы из-за нее взять и изменить свой образ жизни.

— Добро пожаловать! — произнес он наконец, очевидно решив, что она хороша достаточно. В тишине покоев его голос, не очень-то и громкий, неожиданно загремел.

Енджи-ханум усиленно закивала.

Двое слуг внесли столик, еще двое — два мягких стула.

Велев ей сесть, Химкораса уселся на другой стул. Енджи-ханум покорилась, определив, что муж ее не любит повторяться.

Химкораса подал подскочившему слуге свою мохнатую баранью шапку, выпрямился на стуле, уперев свои жесткие пальцы в колени. Продолжал внимательно и строго рассматривать ее. Голова его была выбрита до синевы. На костистом его лице с глубоко посаженными круглыми желтоватыми глазами, в тяжелом взгляде читалась некая боль.

Он уже был влюблен в трепещущую, ничего не замечающую Енджи-ханум.

— Ты что, объедки кладешь перед нами? — Химкораса оглянулся на стоявшего поодаль слугу. И сейчас голос его был негромок, но раздался резко.

— Как же, господин, вот оленина, вот костный мозг, сладости.

— Шучу, шучу...

Он это произнес скорее от смущения, и слуга прекрасно отличал такой тон от истинного гнева хозяина, но Енджи-ханум тут и вовсе оробела. Между тем друзья, прислоненные его взглядом к стене у двери, хихикнули — ибо это была шутка князя, — но не слишком, чтобы не растратить хороший смех до лучшей шутки господина. Они боялись его. Лишь прозрачная белая занавесь разделяла их с молодыми. Они стояли, готовые в зависимости от приказа начать веселиться или выйти прочь.

— Съешь чего-нибудь!

Енджи-ханум подняла свои большие глаза и взглянула на мужа. Он достал острый нож, разрезал мясо, положил перед ней мягкий кусок и сам взял другой.

— Ты, наверное, и свинину ешь? Мать твоя Дадиани, а Дадиани едят свинину! — силясь улыбнуться, спросил он скороговоркой, словно считал вопрос необходимостью и старался поскорее задать и избавиться от него.

Енджи-ханум обомлела. Не зная, что отвечать, снова подняла на него большие глаза.

— Шучу я, — улыбнулся он, затем, изменив тон: — Я очень уважаю владетеля Ахмуд-бея!

Он страстно сжимал острый нож в руке. Нож он взял в левую руку, а правую положил на ее ладонь и погладил. Рука Енджи-ханум невольно вздрогнула, и он, заметив это, еще более нахмурился и стал глядеть исподлобья.

Так и просидели молодые некоторое время: оба не знали, что дальше делать, оба не могли встать.

— Выпьем, что ли, — сказал он наконец.

Енджи-ханум испуганно закачала головой: нет, нет.

Заметив, что жена начала слишком бояться его, муж вдруг улыбнулся неожиданной для Енджи-ханум наивной, неумелой улыбкой. Сердце потеплело у Енджи-ханум, но самой ей не стало теплей. Она вся дрожала.

Потом опять долго молчали. Наконец Химкораса попытался встать. Но перед этим взглянул сквозь белую занавесь, ища глазами молочного брата.

— Ты знаешь, что положено, князь, — вполголоса произнес тот.

Химкораса кольнул невесту взглядом. Енджи-ханум медленно привстала.

Его друзья, как ожившие изваяния, вздрогнули, засуетились, подались в дальний угол. Кто-то взял чонгур, кто-то запел песню, остальные подпели. Химкораса повел свою светлую жену к постели. “Так, наверно, надо!” — испуганно думала она, ступая ватными ногами. И только слышала, как гулко билось сердце. Он посадил ее на постель, провел рукой по ее волосам, локоть его коснулся ее груди. “Как? Как? При всех? При всех?” — с грустью думала она. Он осторожно положил ее на постель. Енджи-ханум закрыла глаза, руки у нее опустились, он коснулся жесткими усами ее щеки, он поцеловал ее в губы. Затем вдруг выпрямился, резко обернулся и четким военным шагом, стуча каблуками, вышел прочь.

А свадьба все продолжалась.

На другой день к вечеру во дворе и в пиршественных шатрах вдруг умолкли голоса. Енджи-ханум догадалась, что явился кто-то, кого здесь особенно ждали или не ждали вовсе.

Подруги ее подбежали к окнам. Енджи-ханум осталась стоять одна. Она хотела узнать, в чем дело.

— Что вы там увидели? — спросила она не сходя с места.

Но девушки уже отошли от окна и глядели на дверь. Енджи-ханум вздрогнула, Енджи-ханум растерялась и тут же поверила, навсегда уверовала в чудо.

В дверь вошел тот, который предстал перед ее глазами, когда брат объявил, что выдает ее замуж... Юноша, гонявший табуны из-за хребта, предводительствуя молодцами, отчаянный горец с норовом дикого коня. Это был именно он, представлявшийся ей в тот вечер, это ему она посылала мысленный привет! Это его глаза засияли ей из темноты, когда, почуяв ее привет, оглянулся явленный в видении ей юноша! И одет-то он был так же, как и в ее видении: во все старое, простое, но при этом оружие его было богато и сверкало. Он был молод, лет двадцати пяти, а то и меньше. Был он тонок и гибок станом, но видно было, что юноша силен и ловок. Он подобен луне, сказала себе Енджи-ханум.

Юноша, который займет в следующих наших повествованиях больше места, чем в этом, сейчас, словно задумавшись, замер у дверей. У девушек при виде его засияли лица. А что касается невесты, она, забыв о посторонних, смотрела на него во все глаза и улыбалась.

Он был горец без упрека. Под пристальным взглядом невесты он чуть смутился и тоже улыбнулся, густо покраснев. Сделав общий поклон, он подошел к невесте.

Тогда одна из девушек взяла чонгур и запела. Юноша узнал песню о себе и еще гуще покраснел: он был польщен.

Не давший птицам их на ветвях усесться,
Не давший матерям их воспитывать детей —
Вчерашний гость наш Золотой Шабат, —

пела девушка. Остальные стали подпевать ей. По тому, как они ладно пели песню, Енджи-ханум догадалась, что песня была ими давно любима.

Юноша покачал головой, как бы говоря: зачем все это сейчас?

В мотиве песни была какая-то скорбь и тоска, словно страх утраты обманывал темные силы, отваживал их, заранее оплакивая любимого.

Офицерскими ребрами сплетавший плетень,
Генеральскими ребрами окаймлявший плетень —
Вчерашний гость наш Золотой Шабат!

Шабат принес в дар невесте ожерелье из драгоценных камней. Енджи-ханум не сумела скрыть, что подарок ей пришелся по душе.

— Кто этот чудесный юноша? — спросила Енджи-ханум после его ухода.

— Брат мужа твоего, Шабат, госпожа.

— Это его называют Золотым Шабатом?

— Именно его, госпожа.

— Что он такого сотворил, чтобы о нем пели, чтобы его прозвали Золотым, словно он Ажвейпша — божество охоты или Заусхан — божество оспы? — спросила Енджи-ханум.

Девицы, задетые словами госпожи, страстно, перебивая друг друга, заговорили о Золотом Шабате:

— Как же ты могла не слышать о Золотом Шабате, в котором семь красных змей!

Енджи-ханум слушала щебет девушек как в полусне. Они, перебивая друг друга, говорили и говорили о Золотом Шабате. Княжна устала поворачивать голову то в одну, то в другую сторону. Многое из услышанного о нем похоже было на небылицы. Но нечаянно поняла она одно: здесь все, в том числе и эти девушки, думами и сердцем были с этим абреком.

— Стало быть, Золотой Шабат — враг всех, на чьих плечах эполеты? — спросила она.

А они, обрадованные, что она их поняла, дружно воскликнули:

— Да, да, госпожа!

— Стало быть, он и моему мужу враг?

Девушки растерянно поникли головами, поняв, что сболтнули лишнее.

А Енджи-ханум нужно было, чтобы румянец, занявший ее щеки, девушки приняли за румянец гнева.

— Стало быть, — продолжала она, все больше и больше загораясь, и на зардевшихся ее щеках с обеих сторон образовались пунцовые ямочки, так что она предстала девицам в том виде, который сводил с ума несчастного Соломона. — Стало быть, ваш Золотой Шабат — враг и моему брату? Ведь мой светлый брат, как и положено владетелю Абхазии, в самом высшем чине!

Девушки растерянно молчали.

— Твой брат тут ни при чем, княжна!.. Твой брат — да будет благоденствие его вечно! — светлый господин наш, и его имя произносят первым, когда обращаются к богам с сердцем и печенью жертвенных животных в руках, — наконец тихо сказала старшая из них.

Енджи-ханум хотела возразить, но слово замерло и растаяло на кончике ее языка. Ибо тут же подумалось ей, что девушки могут испугаться, замкнуться и после этого выведать что-то у них можно будет только силой. А она хотела знать все; она решила стать здесь хозяйкой и властительницей. К тому же об этом самом Золотом Шабате ей хотелось все время слышать, и она не могла объяснить себе почему. Енджи-ханум присела. Девушки, растерявшиеся было, думая, что госпожа обиделась, заметили, что она задумчиво улыбается чему-то, и перевели дух.

Мать Маршанов, Берзег Гупханаша, была древней и вещей, как ворон. Говорили, что она дьявольскими кознями обманула самого бога смерти и он уже не может ее поторопить. Никто не мог сказать, сколько старухе лет; считалось, что ей далеко за двести. Все Маршаны без исключения называли ее Древней Матерью, но вряд ли кто-либо знал, она мать отца их деда или мать деда их деда. Высохшая, кожа да кости, она сиживала в мягком кресле. Воды и вина не пила, за день довольствовалась кусочком сухой лепешки.

По обычаю, мать живет в доме младшего сына. Но у Шабата и Ешсоу, младших из братьев, не было своих домов, и Гупханаша жила в доме Батал-бея. Это было не так-то близко от белого замка Уарды, но разве могла свадьба Химкорасы пройти без Гупханаши! Ехать верхом, конечно, Мать была не в состоянии, и когда пришел день свадьбы, для нее соорудили нечто вроде носилок и, водрузив на них кресло со старушкой, понесли ее в Уарду. С утра до вечера преодолевали они путь, который обычный мужчина мог пройти в три часа. Часто приходилось останавливаться.

Старуха быстро уставала, и носильщики сходили на обочину. А когда снова пускались в путь, люди высыпали на дорогу, чтобы увидеть воочию Берзег Гупханашу. Дети бежали рядом с носилками, старшие шли чуть отставая. Издалека могло показаться, что несут покойника. Но та, которую несли, беспрестанно острословила. Язычок ее трепетал во рту — единственно живой и влажный. Поравнявшись с очередной поляной, по приказу старушки шествие останавливалось; сходили на поляну и устраивали хоровод. Аурааша[4], не дергайтесь, словно вы ачипсе, не важничайте, словно вы бзыбцы, не щипайтесь, словно вы абжуйцы. Старушка глядела на хороводивших и шевелила губами. Пусть попляшет босая голь, небось не растрясут они свои пустые желудки. Аурааша. О, древний Маршан Адлагико, придет домой — вши заедают, выйдет из дому — заимодавцы облепляют. Древний Маршан, зовущийся Адлагико. Адлагико был ее муж. А может быть, не муж, а даже свекор, а может быть, и сын. Аурааша. Когда старушка начинала говорить, спутники наклонялись к ней, подставляя ухо, затем громко произносили народу ее новую остроту. Семь раз останавливались на пути. Даже перейдя Багадский мост, даже будучи уже на подступах к замку Уарде, пришлось передохнуть еще три раза. Поднимая руку, тонкую, тоньше палки, она благословляла обгоревшие жилища, детей, босиком ступавших по грязи. Благословляла нищие селенья, крестьян, тревожно поглядывавших вниз, на равнину. Нимирах-чимирах[5]. Как бы снова не двинулись сюда полчища, катя пушки, посверкивая на солнце штыками, опустошать и без того пустые амбары, угонять и без того худой и малочисленный скот. Нимирах-чимирах! Спалить хижины, которые давно уже строятся кое-как: все равно завтра сожгут.

К вечеру наконец донесли ее до белого замка Химкорасы. По пути она раздала все золотые вещи, затем сняла шубу (ее закутали в одеяло), шагреневые башмачки подарила какой-то девчонке (ноги закутали полотенцем), отдали коврик (на носилку постелили облезлую бурку). В белом замке Уарды все были сыты и согреты. “Теперь, наверно, я здесь и умру, вряд ли живой донесете меня обратно до Латы”, — сказала она, когда ее наконец сгрузили. Одна из служанок, пожилая женщина, усмехнулась, услыхав это. Точно так же привезли старушку сюда пятьдесят с лишком лет тому назад, когда женили Даруко, отца Химкорасы. И тогда старушка сказала то же самое.

Прежде чем увидеть невесту, гости поднимались на поклон к старухе. Так было заведено. “Тут другая невеста у нас имеется, ха-ха-ха”. Химкораса то и дело появлялся из укрытия, где должен был прятаться жених. Те, кто не знал Берзег Гупханашу, поднимались к ней, убежденные, что увидят мощи старухи, онемевшей и прикованной к постели. Но не успевал очередной гость зайти в просторную комнату, как Гупханаша, которая восседала в кресле закинув тощую ногу на ногу, взглядывала на вошедшего востренькими глазками и, спросив служанку или узнав его сама, тут же бросала ему острое словцо.

Когда к ней зашел владетель Убыхии[6] Адаго Хаджи Берзег, она произнесла: “Егей, маленький отпрыск больших моих братьев, что кидаются с мечами на морские волны; убых — длинная ветвь, щеголеватый Берзег со сломанным рогом”. А Адаго Берзег, говорят, тут же ответил: “Егей, древняя моя тетушка, пропащая сестра Берзегов, дочь ворон, сноха грачей, этот свет от тебя устал, а тот свет тебя заждался”. После этого, говорят, старушка привлекла его к себе и, благословив, поцеловала в голову.

Он-то нашелся и ответил, но другие чаще всего, услышав что-то в этом роде, замирали на месте, растерянные, принужденно посмеиваясь. И, разумеется, быстро оттуда вылетали.

Обо всем этом говорили мне согласные друг с другом Хатхуат, Амзац и Шунд-Вамех.

Было за полночь, когда она добралась до постели. И сегодня, простояв весь день, она была так утомлена, что ломило кости и отнимались руки и ноги. Но все ей было нипочем в эту ночь.

Она лежала закрыв глаза, но перед ее взором проносились и проносились непослушные картины, одна соблазнительнее другой. Она хотела видеть только мужа, который вот-вот должен войти, но перед ее взором мелькал Золотой Шабат: оборачиваясь на скаку, он посылал ей полный намеков взгляд. Но эта картина сменялась другими, менее значительными, картинами минувшего дня и потому не смущала ее. И были эти картины как бы вне ее, а сама она лежала, думая о том, кто должен вот-вот войти, лежала нетерпеливая, готовая расплакаться, ворочаясь, изредка даже открывая глаза и поглядывая на дверь. Но пришел он все-таки незаметно. Она даже вздрогнула от неожиданности, увидя его. Он стоял над ней весь в белом. Она вздохнула тихо, чтобы он не услышал. Отодвинув полог, он приблизился к ней. Застенчиво прикрыл рот ладонью и кашлянул. Но не спала она, ждала его! Он решился присесть на край кровати. Она не шевелилась. Не помнила она сейчас ни того, что он не понравился ей с первого взгляда, ни того, что он не шел ни в какое сравнение с тем... — тут она прерывала мысль, — ни того, что целый день вспоминала его с раздражением. Сейчас ее рассудок молчал. Готовая, собранная, закрыв глаза, она ждала.

Он нагнулся и, как вчера, прикоснулся губами к ее щеке. Она вздрогнула. Потом... Дай свое благословение, Золотая владычица Анан[7]! Все существо ее застенчиво пошло навстречу законному наслаждению. Чего же он тянет, бедолага? Дай свое благоволение, Золотая владычица Анан! Почему он задумался, почему он мешкает? Где ей было знать, что не мог он спешить в этот миг и задумался, изумленный тем, что не почувствовал себя способным спешить. Помоги мне, Ах-ду[8], в чьей власти мужество, рождение и развитие. Даю обет: принесу тебе в жертву лучшего своего быка. Помоги мне, Ах-ду! Он глядел на нее, и в полутьме она казалась ему печальной, она была вся свеченье, мерцающее, дрожащее. Сердца их стучали, как бы нагоняя друг друга.

Это слышала и она. Сладкая боль прощения и любви встала поперек горла, опять с раскаяньем она вспомнила, как плохо она думала о нем вчера. И он, темноокий, жесткий, холодный, сейчас стал, как ей показалось, мягким и нежным. Она почувствовала на сердце радость. Мягким-то и нежным он стал, но знала ли она, что не мягкость и нежность могли сейчас утолить ее сердце и не это он искал, бормоча и вслушиваясь в себя.

Дай мне силы... Ах-ду... лучшего быка из стада... Он не верил тому, что случилось с ним. Не хотел он верить в то, о чем и не подозревал до сегодняшнего вечера, во что и сейчас не верилось гордому горцу. Прошло бесконечно много времени. А он все вслушивался в себя. Постепенно она привыкла к его рукам, бесплодно скребущим по ней, как щенок по ковру.

Она догадывалась, в ней все ожесточенней боролись жалость и раздражение. Благодаря маленькому опыту с Соломоном и сплетням нянек она кое о чем знала. Догадывалась, что в ее власти было ему помочь, но этого ей не позволяли гордость и невинность.

В тишине раздавалось только частое дыхание обоих.

Вдруг издалека до слуха ее донесся раздирающий душу лесной крик.

— Шакалы бродят... — выдохнул он, надеясь, что на мгновение возможно отвлечь ее мысли на что-то другое, желая выиграть время.

Даже это поняла она.

“Я тебя не спрашиваю, ходят ли шакалы, несчастный!” — подумала она, обуреваемая тоской и стыдом, смущением и раздражением, постепенно приходя в себя.

На другой день с утра Химкораса не показывался невесте. Он ждал ночи. А на третье утро встал до рассвета, побрил голову, оделся и уехал в путь. Около двух недель его не было. Он ходил к далеким селеньям. Вернулся, снова уехал. Бывал дома ровно столько, чтобы не возникли досужие разговоры. А жить в родном дому не мог. Совершенно охладел к белому замку. Юная жена его и он застенчиво прятали друг от друга глаза.

Ездил Химкораса, но не напрасно ездил. Он сносился с жрецами, вещунами и знахарями. Потом стыда покрывался его лоб, когда он говорил с ними, но делать было нечего. Белолобой львице была подобна его жена, но была она ему недоступна, как недоступна небесная звезда. С этим надо было покончить, и он повадился к мудрецам. Это держалось в тайне: каждый знал, что его ожидало, если бы он выдал Химкорасу Маршана.

Предложили ему принести жертву Ах-ду, и он самолично выбрал лучшего быка из лучшего своего стада и в сопровождении молочного брата и чистого старца на рассвете направился в лес Малой Уарды. Молочный брат держал веревку, князь погонял, жрец шел впереди. Отринув гордыню, Химкораса самоотверженно погонял быка. Рога у быка были увенчаны восковыми свечами.

Дойдя до поляны, затерянной в лесу, разожгли костер. Химкораса и молочный брат повалили быка, старец вынул освященный нож и перерезал жертвенному животному горло. Химкораса взял головешку и окунул ее в кровь.

Поджарили сердце и печень.

Сквозь ветви деревьев солнце протягивало длинные лучи к поляне. По этим лучам поднимались ввысь воскурения и дым. Жрец стоял, держа один край полотенца в правой руке, а другой край перекинув через левое плечо. Он взял сердце и печень и велел Химкорасе встать на колени. В безмолвии леса князю показалось, что и другие слышат его сердцебиение. Подняв полные надежды глаза, он посмотрел на старца, но тут же, смутившись, отвел взгляд.

Все трое, задумчивые, с печатью мудрости на древних лицах, прочли молитву и вкусили сердца и печени.

Князь и молочный брат, разделав тушу быка, понесли мясо к дому жреца.

После этого Химкораса около недели побыл дома, но потом ему снова пришлось уехать. За морской поход на шапсугов он получил большую бронзовую медаль. Отважный, он шел впереди с шашкой наголо, являя всей презренной милиции[9] горское мужество. Затем снова нашел жрецов, вещунов и знахарей. Ему сказали, что надо принести жертву Луне, доле семидольного Айтара. Он и это исполнил. Велели дойти до подножья благословенного святилища Инал-Куба. Он исполнил. Кинув ему несколько половинчатых ночей, снова забывали о нем могучие боги, которым он приносил жертвы. Но эти половинчатые ночи были.

Химкораса не щадил себя. Его повысили в чине. Сам царь услыхал о его военных подвигах. Разумеется, царю доложили. “Прапорщик князь Химкорасий Моршаний искренне предан престолу”, — писал главнокомандующий войсками на Кавказе генерал барон Розен военному министру Чернышеву. Снова посетил Химкораса жрецов, вещунов и знахарей. Спросили, не имел ли прежде дела с женщиной. Он ответил, что никогда не имел, если не считать редких исполнений прав и обязанностей князя. За джигетский поход он удостоился ордена Станислава третьей степени.

Ты преступал клятву, сказали жрецы, вещуны и знахари. Ты вот говорил, что, пока кровь кипит в твоих жилах, будешь врагом царя, а теперь принял от царя чин и золото. Так что же делать? Чего проще: выбери жертвенное животное, изготовь большую свечу, приди на то место, где давал клятву, и откупись, ибо не клятва на Коране и Библии истинна для горца, а клятва Богам пред лицом Святилищ.

Химкораса продолжал уничтожать своих быков. Удостоился Станислава второй степени.

А прелестная Енджи-ханум с первого дня, как привели ее в Уарду, мечтала, чтобы слово ее приобрело вес в округе, и потому была чрезвычайно расстроена отношениями с супругом. К тому же Енджи-ханум чувствовала явно, что ни у кого из окружавших ее здесь не лежала к ней душа. Не то что не лежала душа, она замечала, что и слуги, и новая родня, и соседи — все испытывали к ней нечто вроде неприязни и страха. Странно это было для княгини, еще недавно всеми любимой и балуемой. Она сладко глядела, сладко говорила, раздавала подарки. Но и щедрые подарки принимали от нее настороженно, словно боясь, что придется за них расплачиваться. Енджи-ханум не понимала, в чем ее вина. Она часто, спрятавшись от всех, плакала и становилась все злей и злей. У нее здесь не было близкого человека, кроме молочной сестры — жены молочного брата Химкорасы. Все слушались госпожу, подчинялись малейшему движению ее бровей, но она не обрела доверия. И приходила в отчаяние. Енджи-ханум не знала, что весь Дал к этому времени повторял слова, сказанные ее прапрасвекровью Берзег Гупханашей. А говорили вот что.

Берзег Гупханаша, впервые увидев сноху, говорили, долго сидела держась за голову. Затем, удалив всех, позвала доверенную женщину и приказала ей:

— Когда сегодня ночью невесту выведут по нужде, выследи и отметь место, где она помочилась!

Та исполнила приказание старушки и рассказала ей, что увидела. На том месте, где помочилась невеста, трава была выжжена и земля обна-жилась.

— Егей, это не к добру, — сказала Берзег Гупханаша. — Из-за нашей невесты быть сожжену урочищу Дал!

Доверенная женщина, как и положено доверенной женщине, хранила эту тайну ото всех, кроме своей доверенной женщины, и вскоре об этом знал весь Дал. Дальцам сотню лет как известно было, что у старушки дар предвиденья. Все поняли, что Енджи-ханум ступила в их край дурной ногой. А время было опасное.

Прошло полгода; Енджи-ханум ничего гибельного для Дала еще не сотворила. Напротив, считала себя во всем обманутой. Если бы она была в положении, тогда, по обычаю, пору беременности она могла провести в отчем дому.

Она села и написала письмо брату, владетелю Ахмуду. Четыре листа исписала мелкими буквами с обеих сторон. Писала по-русски, чтобы лазутчики не смогли прочитать. Любезному брату моему Светлейшему Князю Михаилу Георгиевичу Шервашидзе, Богом избранному Владетелю Абхазского края.

Ахмуд расчувствовался, прочитав письмо сестры. В начале письма сестра писала, что ей здесь скучно, что ей здесь страшно, и, как малое дитя, просила забрать ее домой. Из прочитанного, однако, он смог догадаться, что в голове сестры уже появляются мысли, как бы упрочиться на новом месте в качестве истинной госпожи. Уже начинал сказываться нрав женщины из рода Чачба.

Понял из письма он также, что неспокойно настроение в Дале, настолько неспокойно, что это стало заметно даже неопытному взору его юной сестры.

Он несомненно знал, что Маршан Шабат Золотой тайно готовится к новому восстанию. Не напрасно владетель по наущению Георгия рассылал по селеньям лазутчиков.

Лиши ее сна, благословенное святилище Дала. Лиши ее сна, эту ведьму!

Не то что мне, излагающему этот сказ про сестру владетеля и дальцев, услышанный мною под дубом в селе Лата от Хатхуата, Амзаца и Шунд-Вамеха, но и великим мудрецам, водящим пером по бумаге пред лицом падишаха, не под силу рассказать, что таится в душе женщины. А не просвещен я, забытый всеми смертями, только научился кое-какому письму, будучи аманатом в горской школе Сухум-калэ. И, пытаясь одеть плотью письма великие истории, что поведаны мне, я боюсь сейчас, как бы эта плоть не стала чуждым наростом.

Великое божество абхазов, помоги же дальцам! Ибо истинно то, что не в силах услужить они своей маленькой госпоже. До глубокой полуночи она изволила читать книгу. В десять утра просыпалась, к одиннадцати ей готовили чай. Истинно, не рождалось ни до, ни после среди носящих косынку обладательницы подобного стана. Кормили ее овечьим курдюком, обсыпав его русским сахаром. Обували ее лишь в истамбульские чувяки на китайском шелке. Никому не позволялось на нее заглядываться, чтобы сторонний взгляд не испортил цвета ее лица. Ни на кого не позволяли ей заглядываться, чтобы она не переволновалась. И все смотрела она на дверь в ожидании гостей с подарками. Брат ее мужа Шабат с намеком привез ей в дар скопца Мустафу, черного арапа. Стены крепости Уарды, ее одиночество и неприязнь людей тройным кольцом окружили Енджи-ханум, обойденную счастьем.

“Кто этот прелестный юноша?” — нарочно спросила Енджи-ханум, чьи глаза не всем было дано узреть. “Это брат супруга твоего, Золотой Шабат, в котором семь красных змей”, — сказали ей. “Вот кто был бы меня достоин!”

“Все остальные просто лгали нам, а настоящий сын Даруков — это ты!” — сказала она ему. Золотой Шабат смутился, а как ушел, Енджи-ханум принялась, по старинному обычаю, шить одежду ему, с кем ушло ее сердце. Уж ткани-то ей хватило бы. В раздумьях о пленившем ее облике она не заметила, как ножницами поранила себе руки. Это стало известно, и пошли судить-рядить. Посещениям Золотого Шабата пришел конец.

И твердо решил Золотой Шабат захватить все урочище Дал, чтобы сподручно было ему заходить куда ему вздумается.

А между тем Енджи-ханум, чтобы стать ей последней дочерью из рода Чачба, завела другую привычку. За крепостью, где поток низвергался с утеса, она ложилась в гамак с мягкими перинами. Скопец Мустафа качал ее гамак. Когда в замке или окрест возникал какой-нибудь вопрос, управляющий приходил сюда и спрашивал княгиню. Потому что уже взяла в свои руки власть Енджи-ханум. Пусть по воле твоей лишатся света глаза того, кто ослепил тогда дальцев, о сотворивший меня из небытия!

Солнечные лучи грели ее тело, ветерок умерял их горячность. Кожей ощущая нежность постели, кожей чувствуя прикосновение сладкого ветерка, лежала госпожа с потускнувшим взором, словно утомленная любовью. Неустанно шумел поток, сливались птичьи голоса. Пчелы прилетали к цветкам на солнечном склоне, где поток низвергался с утеса. И Мустафу, сидевшего поодаль, клонило ко сну. Веревка, привязанная к гамаку, была накинута другим концом на его большой палец, его ленивые руки перебирали четки. Стукнет камень четок, и госпоже кажется, что протекло много времени, пока не прозвучит его стук во второй раз.

Наслаждаясь тишиной, сердцем и душой внимая голосам природы, слыша дыхание трав, она лежала на мягких перинах, и у нее кружилась голова. И даже кровь, казалось ей, лениво текла по жилам. Ни о чем не думала она, но то и дело хотелось беспричинно плакать. Иногда она поднимала голову, поглядывала на арапа Мустафу, словно видя его в первый раз, и на безмятежном ее лице случайно просачивалась улыбка — отблеск внутреннего смеха. И, снова положив голову на подушку, ленивым голосом она окликала оглушенную ножом плоть своего слуги.

“Поди-ка сюда”, — говорила она. Скопец Мустафа вставал.

“Вот здесь”, — говорила она слабым голосом. Арап Мустафа вздыхал и направлялся к ней, покачивая жирными бедрами. Подходил, словно она приказывала поднести ей воду, безо всякой охоты прикасался влажными губами к ее телу, свежему, как сыр, и возвращался к четкам.

Как-то некий пастух из-за солнечного склона искал коз, отбившихся от стада, и очутился на месте, где поток низвергался с утеса. Несколько коз, сопровождаемые звоном колокольчика на шее козла, топтали цветы на солнечном склоне. Вскоре появился и сам пастух, покрикивая “р-рейт! р-рейт!”. Жалкий пастух, не подозревающий, что здесь кто-то есть, удивленно остановился и замер. Перед его глазами возникло прекрасное видение, как если бы на дне бурдюка блеснула золоченая Илорская икона. На фоне солнца, заходившего за склон, где поток низвергался с утеса, он увидел деву, прелестную, как дочь божества охоты. Он так и остался стоять с открытым ртом во взлохмаченной бороде. Скопец-арап, заметив пастуха, стал прогонять его, как пса, мыча и размахивая руками. Енджи-ханум, найдя чем отвлечься от скуки, подняла голову и, посмеиваясь, наблюдала за этой картиной. Пастух смутился и пошел прочь, даже про коз забыл. Когда он ушел, Енджи-ханум смеялась, Мустафа мычал и сердился, и стук его четок раздавался чаще.

Но разве пастух оставит коз: он вскоре вернулся туда, где поток низвергался с утеса. Мустафа опять гневался, и это очень забавляло Енджи-ханум.

— Приведи его ко мне! — выговорила она.

Бог да простит глупость тому, кто сказал, что понял женщину.

И арап, подобно хозяйке, которая перед приходом гостя еще раз оглядывает убранство светлицы, тревожно оглядел госпожу, лежавшую в одной рубашке да еще наполовину откинув тонкое одеяльце, и со вздохом поманил пастуха. Пастух испуганно заковылял к ним.

Енджи-ханум присела в гамаке, посмеиваясь и рассматривая пастуха лукавыми глазами. Погиб, о, погиб считающий, что понял женщину! Она оглядела его лучистыми глазами от презренных ног до презренной головы, подобно тому как светлое солнце льет лучи на ехидну.

— Завтра принесешь мне хорошей простокваши и козьего жиру принесешь! — сказала она, слепя его мозолистые глаза загадочной улыбкой.

Пастух повернулся и заковылял прочь, не веря увиденному.

На другой день он принес простоквашу. Принес и козий жир. Она спросила его имя. Скопец Мустафа глядел холодно и сердито. “Хупацвапакокори”, — сказал он. Она не поняла. Пастуха звали Хылпацвгя-йпа Клангери, да не мог он выговорить членораздельно. Легко ли сорок лет пастушить в глуши. Даже говорить разучился пастух.

Простокваша была хороша, и козий жир был белее снега. Об этом Енджи-ханум сказала пастуху. Недели даже не прошло, как его козы снова появились на солнечном склоне. Не успели они появиться, как вслед за ними выскочил и пастух. Очень рассмешила Енджи-ханум хитрость пастуха. Так было на второй день и на третий. Скопец тут же прогонял его. Госпожа хохотала. Арап оборачивался к ней, и плоское его лицо было полно упрека.

Пастух появлялся, скопец его гнал, госпожа смеялась. Это стало для княгини своеобразной игрой.

Енджи-ханум покатывалась со смеху. Глупый, глупый скопец Мустафа, даже к ничтожному пастуху ее ревнует. Каплун и не знает, что этим еще больше распаляет меня. Самое смешное, что пастух, прикидываясь дурнем, сам приходит каждый день.

Все ближе становилась та черта, за которую Мустафа не пускал пастуха.

Если выдубленные солнцем его мозги могли рассуждать, то какая-то мыслишка заворочалась в башке пастуха. Он слыхал, что пастухам иногда являлись дочери божества охоты — нимфы. Старым пастухам и охотникам. Ведь и он в этому году из тысячи коз сто пустил в жертву лесу. В этом году пустил вот сто коз в лес. Чем он соблазняет госпожу, медвежонок каракулевый! Как бы он испугался, узнай, кто она на самом деле. Она рассмеялась звонко-звонко в расплавленном воздухе. Если бы мне знать, кто она такая. А кого тут спросишь! Ни с кем он не видится, кроме своего подпаска. Раньше его глаз можно было увидеть мох его бровей, взгляд его был шершав и прокопчен. Она провела рукой по его шершавой, как зазубрина на бревне, щеке. Пламенем обдало одичавшего пастуха. Даже Мустафа ухмыльнулся его скорому бегству.

Теперь он окончательно прорвал оборону скопца. Теперь он получил право приближаться к ней. Злоба кипела в нем! Кто бы ни была она, непременно уж из господ! Смеется над ним, не более! То, что она подпустила его к себе, бесило гончего пса Мустафу. Это было так смешно!

Енджи-ханум замыслила вовсе извести скопца. И вот в очередной раз появился обнаглевший пастух. Сейчас он привел и подпаска. Подпасок в последнее время был так послушен, что пастух решил показать ему чудное видение, которым его удостоило горное божество. Поди, поди ко мне, медвежонок мой! Это кто с тобой? Нимфа, что непреходящим видением терзала его непривычный к напряжению мозг, снова позвала его к себе. Но это не видение! Божественная дева, глаза ее говорили...

“Дойди-ка, мой каплун, до замка, присмотри за работниками!” — сказала она.

“Пойди-ка, парень, погони стадо за холм!” — сказал он.

Она пожаловалась на простуду. Поди знай, как умудрилась она простудиться в такую жарищу. Велела натереть себе козьим жиром подошвы ног и ребра. Пастух вспыхнул было. Он ни от кого не зависит! Он горец, он вольный, он никогда никому не служил. Пусть бы натирал ей тот, кого она спровадила. Но ей, нежной-нежной, как годовалый козленок, невозможно было отказать.

Он начал с пяток. Еще! Еще! Что “еще”? Можно подумать, что он обязан. Хотя бы лежала спокойно. Когда стал натирать ей ребра, это понравилось ему самому. Но она ворочалась, мешала. Его сердце потеплело, как свежезаготовленный сыр. И кровь в жилах познала неведомые ему доселе теплоту и волнение. Еще больше размягчился он, натирая ей грудь. Ручищи его, ни к чему, кроме держания пастушьей палки, не приспособленные, размягчились, но как она, бедовая, мешала! Мешала, вертелась, хватала его за руки.

Пастуха уже бросало в жар, у него кружилась голова. Мозг его трещал, как ледник в полдень. Он остановился в ярости. Он обливался потом. Он старался отдышаться. И ухмылка мелькнула на глупом его лице.

“Не обманываешь ли, моя госпожа?” — спросили его глаза.

“Не бойся же, мой дурачок”, — ответили ее глаза.

В ночь на годовщину коронации Николая Павловича абрек-князь Шабат Моршаний самолично напал на укрепление Мрамба, где была расквартирована одиннадцатая рота четвертого егерского полка на семьдесят ружей и три единорога. Он дерзко вступил в бой с целым отрядом, к тому же предупрежденным прапорщиком князем Химкорасием Моршанием о том, что хищник придет в это время и придет именно один. Он сражался. Когда раскалялась одна кремневка, брал другую; когда его ранило, бросался в бурный поток и, остудившись, снова кидался в бой.

И когда раскалилась его седьмая кремневка и он взял уже остывшую первую, его снова ранило, он снова бросился в реку, но встать уже не смог, потому что изменила ему, бежала из него одна из семи красных змей — змея неутомимости. И Шабат не смог встать, и злился на бурный Кодор, и боролся с его волнами. Второй ушла из него змея ярости. И уже он был покорен, уже не боролся с волнами, и волны его понесли. И он забыл своих врагов, а они с гиком бежали вдоль реки и искали его в темноте. А Шабат думал о славе, о почестях, о суровых скалах-богах, которым всю жизнь приносил жертвы, о кроткой жене своей Инал-ипа, о лукавых городах, где его учили и держали в тюрьмах. Он видел все это, пока не ушла из него змея земных радостей. И теперь он не думал о счастье, потому что не для счастья создан человек, а для того, чтобы смертью своей разгадать тайну своего рождения. А когда покинула его змея земных болей, ему стало легко и радостно, и он вспомнил тайный предмет своей страсти, Енджи-ханум, сестру его владетеля и жену его брата Химкорасия. Но покинула его змея любви, и со змеей одиночества он был одинок под пирамидальной горой Апянчей. Но покинула его змея одиночества, и река понесла его мимо горы Апянчи и несла его, пока не покинула его последняя змея — змея жизни.

Наутро сородичи бросились на поиски героя вдоль Кодора, нашли его тело, но не нашли душу. Пришли на берег женщины в белом, пели и просили непокорную душу Шабата вернуться в село. “Иди, ступая по цветам!” — просили его в песне. А когда они добрались до устья реки, то увидели над серым морем в сером небе серые облака, пронизанные серыми лучами заходящего солнца, — знак того, что война начнется и не кончится уже никогда.

Однажды, когда Берзег Гупханаша, по обыкновению, сидела в Латском замке у окна, глядя на дорогу, Химкораса галопом въехал во двор. Конь скользнул копытами по лужайке, всадник спрыгнул и, кинув поводья подбежавшему юноше, молодцевато взбежал по лестнице. Распахнув дверь, он вбежал в просторную комнату праматери и, выпятив грудь и раскинув руки, будто исполняя аджарский танец, пронесся по комнате:

— Мать, видишь мою новую медаль, Мать!

— Это ты, Химкораса? Приблизься ко мне!

Химкораса, добродушно улыбаясь, подскочил к праматери.

— Нагнись ко мне!

Уверенный, что она, как обычно, благословит его, он наклонился. Гупханаша подняла свою бамбуковую тросточку и стукнула ею по седой, как вершина Ерцаху, голове правнука.

— Что ты, Мать?

— Чем гоняться за медалями, присмотрел бы за женой!

Улыбка исчезла с его лица. Химкораса выпрямился. Он вспыхнул, смутился, задумался и быстро вышел из комнаты. В дверях он встретил Батал-бея. Батал-бей взглянул ему в глаза. Химкораса все понял и ждал ответа.

— Его зовут Хылпацвгя-йпа Клангери. Он пасет коз за солнечным склоном, где поток низвергается с утеса, — произнес Батал-бей потупившись.

Дальняя дорога ждала Химкорасу, и он, не задерживаясь в Латском замке и даже не заехав к себе, сел на коня и ускакал.

А пастух в тот же день сорвался со скалы, и нашли его лишь неделю спустя. У пастуха были какие-то родственники, при жизни они его не знали, а сейчас, услыхав о его гибели, объявились и решили сто коз из его тысячного стада отдать подпаску, а остальное забрать. А подпасок настаивал на том, что у него была с хозяином договоренность и он должен получить двести. Пришли за судом к Батал-бею. Батал-бей разделил стадо поровну на всех: подпасок получил положенные двести коз, а двум братьям отдал соответственно по двести. Таким образом, он отдал спорщикам целых шестьсот коз. Оставшиеся четыреста, естественно, принадлежали князю, совершившему суд.

В Абхазии установилось временное затишье. Химкораса ушел за хребет. Перейдя перевал, Химкораса с горсточкой ополченцев неожиданно зашел в тыл чеченцам. Русские офицеры стали дивиться его мужеству в сраженьях. Все это было подобно сну. Однако, дивясь его отваге и дерзости, все чувствовали, что жестокий и гордый горец может завтра же и свою отвагу, и свою дерзость обернуть уже против них. Все же Химкорасий Моршаний был представлен к высшей награде. Был приглашен к наместнику в Тифлис и обласкан. Лучшие дамы тифлисского двора были к нему внимательны, но он остался равнодушен. Ни к чему не лежала душа горца.

А в то же самое время Енджи-ханум пребывала в большой тревоге. Заронился в ее сердце страх перед мужем. Заронилось в ее сердце раскаяние. Вспоминая о случившемся, она вздрагивала с отвращением и, словно дразня кого-то, строила гримасы. А уж стоя перед зеркалом, корчила себе гримасы каждый раз. Неужто я схожу с ума, мать моя горемычная!.. Скопца Мустафу продала в Псху, считая, что это он раззадорил ее. Подлого пастуха и не думала жалеть. Только иногда ухмылялась, вспоминая его, словно наслаждаясь тем, что воспоминание так терзало ее. Начинала кружиться голова. Она хваталась за стену, разноцветные искры ударялись о видение, возникавшее перед ее глазами, и разбивали его. “Как я каюсь, мать моя горемычная, даже подташнивает”, — думала она. Ее тошнило, кружилась голова. Даже когда ни о чем не думала. Хоть бы молочную сестру спросить, да неловко. В довершение всего то и дело тянуло к соленому. Раньше не любила. Желала кислого яблока. Без видимой причины начинала плакать. Качанье в гамаке у солнечного склона прекратилось давно.

Вот уже два месяца продолжалось это состояние. Она уже догадывалась, в чем дело. Прокляла себя Енджи-ханум. Прокляла того, кто был в ней. Надо было что-то делать, надо было вызвать знающую старуху. Но не было решимости и сил, а время шло и шло. Больше прежнего стала она сонливой и чувствительной. Услыхала журавлей, они улетали. Она подошла к окну-бойнице и поглядела. Глядела и плакала. Как раз в это время муж наезжал в Лату, а домой не зашел. Она знала, что это он учинил расправу над пастухом. Пустая, одинокая, она осталась в замке среди чужих. Разумеется, здесь все были ей послушны, но, конечно, не из любви. К тому же Енджи-ханум чувствовала, что за стенами замка неспокойно. Тревожно было на душе Енджи-ханум.

Раз она сидела в своих покоях, полная тоски и ненависти к себе, и услыхала снаружи какие-то голоса. Княгиня сначала не обратила внимания, у нее хватало своих тревог, но голоса не только не унимались, но все более усиливались. Вызвала молочного брата Химкорасы, которому в отсутствие князя было поручено охранять замок. Он явился. Енджи-ханум стало не по себе.

Это бунт простолюдинов, они подошли к воротам. А чего им надо? Что ты стоишь понурив голову, скорее говори, в чем дело! Народ услыхал, будто владетель с войском собирается идти на Дал. Проклинают госпожу, да наполнятся кровью их глотки, осмеливаются говорить, что не хотят ее видеть, что она накликала на них беду.

Гневно вскочила Енджи-ханум. Длинные каштановые волосы ее были собраны узлом на затылке. Соболь был накинут на плечи. Платье на ней было цвета травы. Позвякивая драгоценными бусами и серьгами, она направилась к дверям.

— Сейчас же пошли за приставом!

— Не стоит, моя госпожа. Зачем раздражать и без того раздраженный народ. Мы сами в состоянии решить свои дела.

— Тогда я сама желаю говорить с ними!

Пунцовая от гнева, она пошла по лестнице вниз, стуча деревянными каблуками по ступеням. Проходя, заметила, что люди, назначенные охранять замок, возились у бойниц с пушками, готовясь к защите. Молочный брат князя, идя рядом с ней, попутно давал распоряжения. Внизу шумели. Преодолевая головокружение, она поднялась по ступеням на стену и взглянула вниз. Еще более разгневалась Енджи-ханум. Толпа людей собралась внизу, бряцая оружием. Позади стояли всадники. Это были ачипсе и аибги, приехавшие на подмогу смутьянам.

— Выйдем поговорим с ними. Я хочу узнать, чего им надо.

— Это опасно, госпожа. Лучше вызвать сюда послов.

Так и сделали. Поднялись трое. Впереди шел старик.

Не по себе стало Енджи-ханум, когда она заглянула в их мрачные глаза. Она смутилась, но злость была сильнее. Оглядела послов. К княгине были обращены их лица, исхудалые, полные тревоги и горя. Надо было говорить. Но она не знала, что сказать. Вдруг на глаза госпожи навернулись непокорные слезы.

Высокая, ослепительная стояла Енджи-ханум, платье ее цвета травы облегало стан, и уже было заметно, что она в положении. Старик, стоявший впереди, провел рукой по бороде и взглянул на Енджи-ханум, в которой боролись гнев с желанием разрыдаться. У старика изменилось выражение лица.

— Да перейдут на меня твои боли, княгиня, — сказал старик.

Слезы медленно потекли по щекам Енджи-ханум, но она не закрыла лицо руками, а продолжала стоять прямо, высоко подняв голову и сжав кулаки.

— Госпожа, мы не хотели тебя огорчать. Но твой брат снова решил нас разорить. И мы не ведаем почему, — заговорил старик.

Енджи-ханум обернулась к молочному брату мужа. Она уже не плакала. Молочный брат понял ее.

— Почтенный Бадра, — сказал он, обращаясь к старику. — Госпожа, невеста наша, просит позволения заговорить при вас, старших.

— Пусть говорит, — кивнул старик.

Енджи-ханум хотела показать им свою власть, ведь по их вине она расстроилась, более того — расплакалась, явив им свою минутную слабость. Она собиралась говорить с ними резко. Но в это время ток пробежал по ее телу, она вдруг умиротворилась, и все существо ее тут же исполнилось ликования. В это мгновение в ней зашевелился ребенок, что чудесным плодом зрел в ее утробе. Что-то сладкое и слезное наполнило ее сердце, и снова ток пробежал по ее телу. Засияла Енджи-ханум. Затем уже само заговорило ее умиротворенное существо:

— Мне, по обычаям, не следовало бы говорить в вашем присутствии, но, если простите и позволите, вот что скажу: я не верю, что мой брат желает гибели и разорения подвластного ему народа.

Послы вздохнули. Этот вздох означал, что не будь она женщиной и не будь в положении, то они стали бы возражать. Но Енджи-ханум видела и слышала не их, она внимала и покорялась своему неожиданно умиротворившемуся существу. И при этом прислушивалась, не шевельнется ли еще раз ребенок, поспевавший в ней чудесным плодом.

— ...но если бы это даже было так, все же я уже принадлежу не брату. Я желаю достойно служить народу, среди которого мне выпало жить, народу, имени которого даже не смею произносить. Поверьте, что к этому направляю я сердце и помыслы.

— Будь ты счастлива, дочь рода Чачба! — воскликнули послы.

Молочный брат Химкорасы радостно и удивленно глядел и слушал Енджи-ханум.

— И если впредь будет радость — хочу я радоваться с вами и среди вас, покорная и любя свою судьбу. Но если боги будут злее и нашлют беду, я хочу горевать и страдать с вами, когда буду, вашей милостью, достойна этого.

— Будь благословенна, дочь рода Чачба, — сказали послы.

И, не говоря более ни слова, они собрались повернуться и уйти.

Но Енджи-ханум была на подъеме.

— Люди! — воскликнула она, не узнавая своего голоса. — Вы не должны так уходить. Господина нашего дома нет, но тут находится его молочный брат. Входите к нам, добро пожаловать.

Послы остановились в нерешительности. Они не предполагали такого оборота дела и не знали, что ответить княгине.

— Входите в наш дом. Я видела, что с вами гости издалека. Пусть не думают они, что белый замок Уарда закрыт для народа! — и затем, обернувшись к молочному брату мужа: — Открывайте ворота!

Сказав это, она пошла вниз, стуча каблуками по ступеням.

Молочный брат Химкорасы удивился было — ведь госпожа никогда не говорила с ним так властно, — но тут же, не переча ей, кликнул бойцов. Ворота со скрежетом распахнулись настежь. Послы в сопровождении молочного брата Химкорасы вышли к народу, и гости хлынули в ворота. С бойниц пальнули пушки, выпуская белый дымок. Но эти выстрелы извещали о пире.

В этот день в белом замке Химкорасы, сына Дарукова, открыли все двери. Распечатали кувшины, в которых хранилось вековое вино. Воины, которые должны были оборонять крепость, засучили рукава, чтобы обслужить гостей. Закололи быков. Сама госпожа, блистая красотой, вышла прислуживать гостям, но разве допустили бы это ачипсе и аибги, знавшие место встречи горного орла с морским орлом. Пили из кубков за здравие Химкорасы Маршана, владельца белого замка Уарды. Пили за его прелестную супругу Чачбу Енджи-ханум. Пили за Абхазию, синеющую между морем и горами и никогда не знавшую рабства. И о том, что это не вымысел, рассказывали мне Хатхуат, Амзац и Шунд-Вамех.

— Мы пустили в крепость вооруженных людей, госпожа, но уйдут ли они мирно? — сказал молочный брат Химкорасы. — Их много, а у меня воинов мало.

— Нет, брат господина нашего, горцы не переступят через хлеб и соль, — ответила ему Енджи-ханум.

Так оно и случилось. Гости попировали и ушли, довольные, славя поступок подруги жизни Химкорасы, сына Дарукова. И прославилась Енджи-ханум и стала в чести у народа.

Но сама-то она не могла преодолеть свою боль и тревогу. Теперь, когда она уверилась, что чего-то стоит, еще больнее стало ей ее падение. Как бы она встретила мужа, когда он, усталый, вернется издалека? Он взглянул бы на нее, стройную, в платье цвета травы, и смущенно она опустила бы глаза. Ведь сейчас она могла бы вернуть его крови потерянное мужество. С какой бы радостью она понесла ему навстречу радостную весть...

И здесь обрывались ее мечты. И становилось еще хуже. И кружилась голова. Она наложила бы на себя руки, если бы при этом погибала только сама.

И пока она терзалась, вернулся муж. Печальный, поднялся он по лестнице, через семь покоев пронес он свою усталость, мечтая, как и все мужчины мира, чтобы женщина стояла у очага и ждала его возвращения. За семью покоями он увидел свою жену. Она стояла у очага в платье цвета травы. Заметив ее в конце просторных покоев, ослепительную, статную, он поднял свое утомленное лицо. Белая бурка, которую он волочил за собой, выпала из рук.

И тогда заметила Енджи-ханум, как схож ее супруг с несокрушимой древней крепостью. Стоял он обветренный и твердый.

Она отбросила каминные щипцы. Подбежала к нему, подбежала, уронив на ходу золоченые башмаки на деревянных каблуках, упала перед ним на колени, увлажняя слезами его шершавые руки и целуя их. Забывшись, она целовала его руки, стоя перед ним на коленях, и слезно про себя просила его, чтобы он помог ей омыться в чистоте, наполнившей ее сейчас, и чтобы он все понял, все простил не земным прощением, что не более как избавление от наказания, а неким высшим прощением, которое просят у божества.

Дрогнуло сердце воина. Никогда до сегодняшнего дня женщина не становилась перед ним на колени, не целовала его рук. Кроме того, Химкораса, воспитанный на благородных правилах, смущался женских слез. Он не знал, как поступить и что сказать.

Она не заметила, как помрачнел его взгляд. С отвращением взглянув на распростертую перед ним жену, он захотел наступить на нее и придавить ее к каменному полу. Потом схватился за кинжал. Но в этот миг подул сильный ветер и настежь распахнул все ставни. И в ушах просвистели вырванные из тишины шумы. И он увидел, понял душой и телом, что, опьяняя, словно крепкое вино, пошло по жилам, кружа голову, неожиданно вернувшееся к нему мужество. И понял он, что оно вернулось навсегда. И ему показалось, что он вдруг пробудился от колдовского сна. Он смягчился, растрогался, но рука медленно вынимала кинжал из ножен.

Ветер был сквозным, он стучал ставнями. Но это был не просто ветер. Понимал воин, что это собирается и возвращается его мужество.

Еще медленнее выходил кинжал из ножен.

На берегу Кодора на красивом холме, покрытом зеленой травой, стояла крепость цвета воска. Не была бы она столь величава и приподнята, не будь расцвечена травой поляна, на которой она возвышалась. В одном из покоев крепости, такой же сильный, такой же несокрушимый, цвета воска, литой и твердый, стоял мужчина-воин. У ног его, разбросав полы платья цвета травы, словно не на коленях перед ним стоя, а вознося его, стояла его жена.

Ветер был сквозным, он стучал ставнями. Внизу, ворочая огромные валуны, шумел и грозился буйный Кодор, кипел.

Так я решил закончить одну из многих былей, напетых мне под апхярцу и аюма Хатхуатом, Амзацем и Шунд-Вамехом. Может, скажут мне, что чего-то недосказал тут я, забытый смертями, что какие-то нити рассказа своего оборвал. Но впереди еще долгая жизнь и пустая, и я расскажу еще обо всем.

И еще не окончена история ревности и страсти воина и прелестной его жены, и много историй известно лишь мне одному, потому что одного за другим схоронил я последних свидетелей бурной, древней и волею судеб угасшей жизни нагорного Дала. Похоронил я и Хатхуата, столетнего старца, и сына его Амзаца, и довольно еще молодого Шунд-Вамеха. Похоронил певцов и не жалею о них. Только вот унесли они с собой память о Дале, а когда не будет и меня, останутся только эти разрозненные писания, которые каждый может побранить или поправить по своей прихоти, потому что не придут дальцы его судить и карать, не придут, звеня копытами коней по кремню, наводя, как когда-то, страх, свирепые, справедливые, золоченые, оборванные. И если кто скажет: это пусть будет не так, а вот так, то я согласно кивну, ибо непросвещен я, забытый смертями, только научился кое-какому письму, будучи заложником в горской школе Сухум-калэ. И нет свидетелей. Покинули они урочище Дал, завещав нам прийти сюда ровно сорок лет спустя, справить по ним тризну и жить здесь; покинули древние пепелища, не забыв перекрыть все водные источники войлоком, захоронить и спрятать родники, и мы пришли сюда и живем здесь неохотно, проклиная этот край и не зная названия мест.

Перевел с абхазского автор.

[1] Абхазские национальные инструменты.

[2] Вид конноспортивного состязания.

[3] Абхазские племена, в прошлом населявшие Красную поляну в Сочи.

[4] Припев абхазской хороводной.

[5] Слова заклинания.

[6] Страна, до конца XIX века расположенная на территории нынешнего Большого Сочи.

[7] Богиня пчел, покровительница женщин.

[8] Божество Великий Фаллос.

[9] Народное ополчение.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация