Кабинет
Письма К. П. Победоносцева к сестрам Тютчевым

“...Пишу я только для вас...”

“...Пишу я только для вас...”

Письма К. П. Победоносцева к сестрам Тютчевым

Публикация, составление, вступительная статья и комментарий Ольги Майоровой

Почти наугад можно открыть любые воспоминания об эпохе Александра III — и убедиться, что все мемуаристы, за крайне редкими исключениями (о них речь впереди), поразительно единодушны в оценке Победоносцева и если обращаются к впечатлениям от личных встреч, то не скупятся на мрачные краски: чудовище, бессильно размахивающее “желтым кулачком” и выговаривающее “бескровными сухими губами”: “Неву трупами запрудить! Брюхами вверх! Не время сентиментальничать...”[1] Фанатичный враг прогресса, воплощенная ненависть к вольной мысли, коварный и циничный, жестокий и бездарный — таким он нарисован в мемуарах либералов и консерваторов, литераторов и придворных дам, мелких чиновников и влиятельных министров. И хотя этот портрет наделен чертами фольклорного злодея, таким Победоносцев вошел в нашу память — репутация его непоправима. Не в том смысле, конечно, что аналитической мысли не над чем трудиться. Речь идет о заведомой бесплодности усилий по превращению дьявола в ангела, рисующих все ту же знакомую картину — лишь с обратным знаком.

Реставрационный курс Александра III, вдохновителем которого был Победоносцев, привел к кризису власти, а в конечном — отдаленном — итоге к общенациональной катастрофе. Уже в эпоху первой русской революции современники склонны были винить в происходящем в ряду прочих и Победоносцева, его запретительную политику, форсировавшую социальное брожение. События последующих десятилетий лишь укрепили подобные настроения. Политика Победоносцева способствовала национальной трагедии — и этот непреложный факт навсегда определяет его место в русской истории.

Тем более кажется странным, что личность такого масштаба остается в тени — совершенно непознанной именно как личность, в индивидуальных своих качествах. Что за человек он был? Чем питался его жесткий консерватизм? Что сделало его идеологом крайней реакции, отпугивавшей даже союзников? И в какой мере вообще он был самостоятельной политической фигурой, в какой мере его личные качества важны для понимания исторических событий?

Обыденное сознание проявляет жадное любопытство к природе инноваций, к их психологическим и социальным истокам. К консервативной идеологии общественное внимание традиционно глухо: консерватизм кажется легко выводимым из прошлого, укорененным в отжившем и объясняется то интеллектуальной беспомощностью, то моральной ущербностью носителей. Некоторая вялость мысли в самом деле была свойственна Победоносцеву: гибкость и восприимчивость, способность впитывать чужое — в особенности книжные впечатления — явственно преобладали над творческими потребностями, и этот особый склад ума должен быть не осужден, но осмыслен. Что же касается мифа о Победоносцеве-чудовище, то он меньше всего порожден моральными качествами знаменитого обер-прокурора Синода. Ведь не кровожадностью же, в самом деле, диктовалось требование казни первомартовцев и не злобой — гонения на сектантов.

Победоносцев был чужим в той среде, в недрах которой совершил свою ошеломительную карьеру, превратившись из скромного, хотя бесспорно умного и талантливого юриста, преподававшего право наследнику и его братьям, во всесильного обер-прокурора Синода, простиравшего свою власть далеко за пределы ведомства православного исповедания и обладавшего громадным влиянием на Александра III. Человек довольно низкого происхождения (внук дьячка, как злословили современники, на самом деле внук священника и сын московского профессора, недаровитого и скучного, не любимого студентами), ученый вполне академического склада и темперамента (автор обстоятельных и ценимых специалистами работ по гражданскому праву в России), опытный и хваткий чиновник, знаток бюрократических механизмов — этот человек в ближайшем окружении Александра III вызывал недоумение и враждебность. В чем только его не обвиняли — и в интриганстве, и в предательствах, и в казнокрадстве. Сохранились, конечно, свидетельства противоположного толка, но они оставались и остаются маргинальными. Приведу, например, любопытный комментарий А. Г. Достоевской к адресованным ей письмам Победоносцева, опекуна ее детей, человека, по ее словам, “доброго и отзывчивого сердца”: “Я знаю много фактов его безграничной доброты”[2]. О благородстве обер-прокурора (очевидно, со слов В. В. Розанова) писал С. Н. Дурылин[3]. Проникновенный отзыв о молодом Победоносцеве оставил его университетский коллега, знаменитый юрист Б. Н. Чичерин (позднее, однако, в Победоносцеве разочаровавшийся): “...это был прелестный человек. Тихий, скромный, глубоко благочестивый, всею душою преданный церкви, но еще без фанатизма, с разносторонне образованным и тонким умом, с горячим и любящим сердцем, он на всем существе своем носил печать удивительной задушевности, которая невольно к нему привлекала”[4].

Примеров подобных можно выискать еще немало, но они никак не могут служить противовесом негативным характеристикам, в таком изобилии рассыпанным в мемуарной и даже исследовательской литературе, что нетрудно составить сборник мрачных анекдотов о Победоносцеве.

И все же эта разноголосица, эта несовместимость впечатлений интригует. Одни поражались “китайско-приказной дикости” Победоносцева (выражение П. А. Валуева), другие изумленно признавали, что “мумиеобразный Победоносцев способен писать <...> тепло и дельно”[5]; одни видели в нем лишь “благонамеренного чиновника”, другие — человека “великого ума” (Ф. М. Достоевский); для одних он был ловким интриганом, для других — “фанатиком из XVI столетия”. Наиболее проницательные современники, точнее люди, более свободные от диктата общественного мнения, видели его как бы двойным зрением. А. Ф. Кони с недоумением останавливался перед “загадкой двоедушия” Победоносцева, сочетавшего душевную тонкость и сердечность с неумолимостью и даже жестокостью[6]. И самую, пожалуй, развернутую характе-ристику, со всеми pro и contra, дал С. Ю. Витте: “...выдающегося образования и культуры человек, безусловно, честный в своих помышлениях и личных амбициях, большого государственного ума, нигилистического по природе, отрицатель, критик, враг созидательного полета, на практике поклонник полицейского воздействия, так как другого рода воздействия требовали преобразований, а он их понимал умом, но боялся по чувству критики и отрицания <...>”[7].

“Нигилист”, но “выдающегося образования и культуры”, “отрицатель”, но “человек большого государственного ума” — характеристика верная и глубокая и вместе с тем парадоксальная. Хотя Победоносцев на многих производил впечатление цельного человека и, по-видимому, усиленно это впечатление культивировал, печать раздвоенности, психологического разлома чувствуется во всем, не только в противозаконном союзе подлинной культуры и нигилистического склада ума.

Победоносцев с отвращением брал в руки газеты, видя в них сатанинское изобретение для штамповки обывательского сознания: “...увы! правде нет места в газетах, к которым можно достойно применить слова Спасителя: „ваш отец — ложь и отец лжи””[8]. Однако он всю жизнь, и довольно интенсивно, сотрудничал в ежедневной прессе, воздействуя на редакторов близких ему изданий, печатая заметки по самым злободневным вопросам даже в периоды максимальной загруженности. “Все хочу сказать б а с т а, — писал он Ф. М. Достоевскому, посылая очередную статью для “Гражданина”, — и продолжаю покуда могу”[9].

Победоносцев был опытнейшим юристом, почти два десятилетия прослужившим в различных департаментах Сената, автором “Курса гражданского права”, и тем не менее он с большим подозрением относился к “букве закона” — “бездушной, отрицательной, карательной силе”, — отдавая безоговорочное предпочтение “обычаю” как “силе живой, свободной и способной к самостоятельному развитию”[10]. Те либеральные преобразования в судебной системе, которые совершились в середине 60-х годов при ближайшем участии Победоносцева, вскоре стали объектом его беспощадной критики. “Во всей России, — утверждал он, — из народа поднимается вопль ропота на судебное устройство <...>”[11].

Победоносцев любил уединение, тихую кабинетную работу “в своем углу”, ценил поглощенность своим делом. “О себе что сказать вам? — писал он в 1864 году А. Ф. Аксаковой, тогда еще Тютчевой. — Работаю и кроме того, что до работы моей относится, людей мало вижу. А когда схожусь с людьми в обществе — редко чувствуешь, что прибыло, — по большей части чувствуешь, что убыло”[12]. Десятью годами позднее — не менее знаменательное признание: “Вообще как-то мало интереса видишь вне дома. Мизантропом я не расположен быть, но пошлость, которой нынче так много развелось, сильно надоедает мне” (Е. Ф. Тютчевой, 31 октября 1874 года). И все же он принимал любые поручения, вмешивался почти во все сферы государственной жизни, даже абсолютно чуждые его основным занятиям, постоянно пребывая на виду, в ненавистной ему суете.

Победоносцев обладал вкусом к анализу, умел глубоко проникать в чужую мысль — но панически боялся любой свободной дискуссии. “Эта статья, — писал он редактору “Московских ведомостей” С. А. Петровскому о выступлении одного из иерархов церкви против Владимира Соловьева, — вполне православная, и всякая полемика по поводу ее о православии будет только с о б л а з н о м для православной церкви и уронит ваше издание в глазах благомыслящих людей”[13]. Опасным ему казалось не только обсуждение конфессиональных проблем. За любой неортодоксальной идеей мерещился соблазн. Так, прочитав биографию Ф. И. Тютчева, написанную И. С. Аксаковым, Побе-доносцев делился сомнениями со свояченицей автора: “Я счел нелишним — по дружбе — написать ему <...> и указать на одно место, которое благоразумнее было бы выкинуть, где он излагает какую-то теорию и формулу русской самодержавной власти, — теорию, по правде сказать, фантастическую, — в которой на каждом слове, на каждой фразе легко поскользнуться <...>” (Е. Ф. Тютчевой, 11/23 августа 1874 года). Не только публичная полемика с ее многочисленной аудиторией, но и живой, непосредственный спор между всерьез ценимыми им людьми казался ему никчемным: “...у Федора Ивановича (Тютчева. — О. М.) с Тургеневым завязался кипучий спор о славянофильстве и западничестве. Говорили, конечно, оба вместе и так, что некуда было вставить слова, а когда кончился продолжительный спор, можно было спросить: о чем они спорили?”[1]4 Нельзя сказать, что Победоносцева не волновала обсуждаемая проблема — она была связана с самой сутью его воззрений. И дело вовсе не в том, что у него все ответы были предрешены. Очень точно его охарактеризовал В. В. Розанов, вспоминая первое впечатление от знакомства: “По натуре <...> Победоносцев был спорщик, который и внутренно, в себе, и молча продолжает начатый вслух спор. Этим полным спора человеком он и вышел ко мне”[15]. Его статьи в самом деле пронизаны тайным духом полемики, что, однако, парадоксальным образом сочеталось с маниакальной боязнью открытого диалога, с болезненной жаждой безмолвия. “Повсюду только слова, — писал он Е. Ф. Тютчевой, — жалкие, обманчивые, — и совсем не видно дела. Приходится самому удерживать в себе мысль и слово, ибо явственнее, чем когда-нибудь, теперь “мысль изреченная” становится ложью, как только заслышит себя в этой атмосфере безделья и пустоты” (22 ноября 1870 года).

Всю жизнь Победоносцев страдал из-за вялости правительственной политики, всю жизнь тосковал по энергичным деятелям. “Отчего это совсем людей нет? — жаловался он А. Ф. Аксаковой в 1864 году. — Отчего все кажутся так мелки, ни в ком не слышится силы <...>”. Более десяти лет спустя, уже заняв видное место в структурах власти, он предавался точно таким же размышлениям в письме к Е. Ф. Тютчевой: “Ищешь Русской души, деятельной, горячей, и обретаешь разве только — хоть и русского склада людей, но дряблых, нерешительных, умеющих только кричать и пустословить” (30 декабря 1876 года). А между тем на каждого деятельного, тем более самостоятельного человека он смотрел с подозрением, наводил сокрушительную критику, опасаясь любых инициатив. По меткому замечанию В. В. Розанова, Победонос-цев “всегда и всею своею “говорящею фигурою” ложился поперек всякого живого течения воды <...>”[16].

Эта двойственность жизнеповедения отнюдь не была безотчетной, Победоносцев прекрасно понимал внутреннюю противоречивость своей позиции: “Мне кажется, когда утомленный отхожу я ко сну, что все как-то не так я живу и не то делаю <...> Но, видно, то следует, что Бог послал, и послал, может быть, для того, чтобы мы не забывали, „яко не имамы зде пребывающего града”” (Е. Ф. Тютчевой, 25 июня 1869 года). Очень характерный для Победоносцева поворот мысли: фальшивость положения объясняется недостижимостью идеала — и несовершенством собственного “я”, и искажающей силой жизни. Ни изменить эту убогую реальность, ни игнорировать ее законы нельзя, если не впадать, конечно, в мечтательность и утопизм — самый распространенный в XIX веке грех, нашедший в Победоносцеве глубокого обличителя. Единственное спасение для человека, единственная возможность быть верным себе — это автономное существование, замкнутая духовная жизнь, где можно не прилаживаться к обстоятельствам и не прислушиваться к шуму житейского рынка. Потому Победоносцев всегда так любил “рамку”, всегда старался ограничить себя непроницаемыми стенами, культивировал одиночество: “Я не могу пожаловаться на свою ежедневную жизнь — она вся наполнена трудом и исполнена того, что я почитаю долгом: я живу постоянно в р а м к а х, и, если хотите, это всего лучше” (А. Ф. Аксаковой, 12 февраля 1864 года).

Живя в “пропитанном миазмами” Петербурге, Победоносцев находил спасение в самоизоляции. Во всяком случае, свою интимную жизнь он замкнул в семейном кругу и в беседах — по преимуществу эпистолярных — с немногими близкими ему людьми; любопытно, что в основном — с женщинами умными, восприимчивыми, очень его ценившими и, как правило, заражавшимися его настроениями. Читатель легко представит себе его окружение, знакомясь с публикуемыми ниже письмами.

Как бы высоко ни поднимался Победоносцев по служебной лестнице (фактически управлял страной в первые годы царствования Александра III), как бы ни засасывала его придворная суета, он всегда держался особняком и всегда чувствовал себя отшельником в бюрократическом и светском Петербурге. “Я стою в стороне от всего <...>, — сообщал он М. Н. Каткову летом 1881 года, вскоре после того как написанный им манифест развернул правительственный курс к реакции. — Делаю свое дело с утра до ночи — то, что могу делать сам, не справляясь с другими. Как ни загажено церковное поле, но оно все-таки гораздо чище всего прочего <...>”[17]. Для нас здесь важна не адекватность его самооценки, а убежденность в спасительности “рамок”, причем в универсальной спасительности.

То, в чем Победоносцев находил успокоение, он предписывал и другим. Каждый человек, каждая “живая душа”, может сохранить себя только в “рамках”, причем не в тех, что сконструированы самостоятельно, как это приходилось делать всю жизнь Победоносцеву, но в преднаходимых, в предначертанных. Личность должна жить по незыблемым законам сложившегося социума, следуя предписанным заранее правилам и не порывая с исконной средой.

За этим требованием ощущается драматичный опыт человека, из своей среды выпавшего. Жесткая социальная концепция Победоносцева опиралась на его психологический опыт; в личности Победоносцева, в его нравственном складе, в контексте биографии может и должна быть осмыслена его политическая концепция.

Вот почему публикуемые письма — фрагменты долгого и доверительного диалога с сестрами Тютчевыми — представляют уникальный интерес. В беседе с обеими — сначала с Анной Федоровной (1829 — 1889), старшей дочерью поэта, затем с Екатериной Федоровной (1835 — 1882), как бы по праву близкого родства получившей от сестры способность вызывать корреспондента на откровенность, — Победоносцев не скупился на признания, раскрывающие его интимную духовную жизнь. Но всегда за этими признаниями сквозит характеристика общества, социальной атмосферы, в которой он живет.

Победоносцев вообще склонен был понятия душевной жизни распространять на жизнь социальную. Этот его несколько наивный антропологизм, как, впрочем, и непримиримый, угловатый морализм, вполне в духе времени и обнаруживает сходство как с Чернышевским, так и с Львом Толстым, — то есть с теми, кому его принято безоговорочно противопоставлять и в ком он сам видел своих антагонистов.

И это глубинное родство закономерно. “Чудовище” Победоносцев был крайне своеобразной, болезненной реакцией на проблемы века. Очень точно Лидия Гинзбург охарактеризовала самочувствие человека второй половины XIX столетия: “...они были людьми потерянного рая. Недавно, у всех на памяти, рассеялся рай абсолютов, разных — от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля”[18]. Через искус традиционных для XIX века верований, и в частности через искус гегелевской системы, Победоносцев прошел — и тем острее он страдал от дисгармонии настоящего, тем решительнее восставал против реформ Александра II, тем более страстно искал спасения в церкви и тем более рьяно защищал главную ценность утраченного рая — цельную, “простую”, в его терминологии, душу.

Неудивительно, что центральной категорией “Московского сборника”, главной книги Победоносцева, его политической декларации, стала душа — верующая, мыслящая, страдающая от разрушительного напора цивилизации. Незыблемость традиционного социального уклада — единственный залог душевной цельности человека. И это главный аргумент победоносцевского консерватизма, глубинное оправдание охранительной политики.

Здесь Победоносцев c очевидностью приближается к славянофильской идеологии — к апологии “цельного сознания верующего разума” (И. В. Киреевский). Но это лишь точечное соприкосновение: Победоносцев подменял “верующий разум” “мыслящей душой”, поскольку всегда испытывал крайний скепсис в отношении постижения мира силою разума. Мерой истинности для него служили понятия душевной чистоты, искренности, сердечной полноты. Отсюда размытость и произвольность его построений. Отсюда и предельная удаленность от острых политических проблем, требовавших незамедлительного решения.

Любопытно, что д у ш а, к которой Победоносцев апеллировал и в “Московском сборнике”, и в письмах к Александру III как к высшей инстанции, эта д у ш а лишена конкретности. Она вроде бы во плоти, но до того стерта, до того избавлена от индивидуальных проявлений, страстей, заблуждений, что кажется схемой души, а не душой. Это д у ш а-норма, далекая от жизни. Самый проницательный рецензент “Московского сборника”, В. В. Розанов, очень точно определил природу этой книги: “...как бы листки записной книжки, но без небрежности изложения: все статьи одушевлены и чистосердечны именно как страница дневника”. “Страница дневника” в устах Розанова — высшая оценка, знак родства, но за ним — сознание глубокой бездны, отделяющей рецензента от Победоносцева: “Это отвлеченная книга, и отвлеченность тем более мучительна, что это не отвлечения ума, а отвлечения сердца”[19]. Розанов хорошо знал Победоносцева и, возможно, писал не только о книге. “Отвлечениями сердца” пронизана и дружеская переписка Победоносцева.

Он почти в каждом письме делится своими переживаниями, много и подробно рассказывает о своем душевном состоянии — как правило, мучительном, объясняющемся несоответствием реальности идеалу. Откуда бы Победоносцев ни писал — из-за границы, из Петербурга и даже из Москвы, игравшей в его мечтах роль земного рая (Петербург — это “толкучий рынок”, Москва — “тишина, простор и досуг”), — наличная действительность всегда его оскорбляет, душа везде бесприютна. Лишь церковь — ее прибежище, лишь в обряде она находит отраду. Однако при всей насыщенности писем признаниями, из них мы очень мало узнаем о жизни Побе-доносцева. Один и тот же круг переживаний, не зависимый от меняющихся об-стоятельств, господствующая интонация, повторяющиеся мотивы, образы и даже слова. Крутые повороты судьбы Победоносцева если и отражаются на страницах переписки, то совершенно внезапно, ничто их не предвещает. Так, неожиданно после нескольких лет доверительной эпистолярной беседы с Анной Федоровной Победоносцев вдруг сообщает ей о намерении жениться, причем на девушке, уже давно занимавшей в его жизни огромное место. Ни в одном из предыдущих писем он не обмолвился о ней ни словом. Жизненную конкретность Победоносцев как бы выносил за скобки, обнажая суть, — но суть то ли размытую, то ли универсальную. В этом смысле письмо Победоносцева-жениха — совершенно уникальный документ. Здесь нет ни одной живой черты невесты, ни намека на ее внутренний мир, ни слова о любви (которая, судя по множеству свидетельств, связывала этих людей многие годы), ничто не выдает страсти, которую, наверное, испытывал зрелый мужчина к семнадцатилетней девушке редкой красоты. Выдержан обычный для Победоносцева, несколько “плаксивый”, по удачному выражению одного современника, тон. Единственная живая деталь — материнское отношение к невесте (“...дитя мое милое, которое я на своем сердце взрастил”) — вроде бы по недосмотру прорывается в это письмо (заставляя, правда, задуматься о женственном душевном складе Победоносцева), а в остальном он все такой же: вроде бы откровенный, но застегнутый на все пуговицы.

Не менее поразительно, что Победоносцев десятки лет писал Екатерине Федоровне Тютчевой о том, что не доверил бы другим своим собеседникам (именно к ней обращены слова, вынесенные нами в заглавие), однако о стремительной карьере, которую он совершил именно в годы переписки с ней, мы узнаем очень мало — лишь о результатах, но не о пружинах, то есть не о том, что составляло его обыденную жизнь. Изредка у Победоносцева прорываются сетования вроде следующего: “Мне положено мешать и загораживать всячески дорогу” (20 октября 1868 года), — но как он пробивал себе эту дорогу, остается для нас загадкой.

В письмах к сестрам Тютчевым мы не найдем совершенно неизвестного Победоносцева — каким он был “на самом деле”, но скрывался от посторонних глаз. Он предстает здесь таким же, как в публицистике, как в официальной переписке, — регламентированным в своих душевных движениях, “условно анонимным”, как очень удачно выразился самый глубокий истолкователь Победоносцева Г. Флоровский. Язык писем — это язык его статей, раздражавших многих выспренностью и елейностью; это язык его переводов (любопытна в особенности стилистическая однородность писем даже самого бытового содержания и победоносцевского перевода “О подражании Христу” Фомы Кемпийского). Тематика писем — это все та же знакомая читателю “Московского сборника” яростная критика разлагающейся государственной системы, “хаотического состояния общества”, ничтожества “великих мира сего”. Общая логика писем отражает эволюцию человека, ведомого в идеологическом пространстве негативными импульсами: общественная позиция Победоносцева выросла из критики самых разных течений и идей (это к вопросу о тайном духе полемики, пронизывающем его статьи). Критический анализ прочитанного и пережитого — может быть, главное в письмах к сестрам Тютчевым. Причем особенно интересен скрытый в этих письмах диалог Победоносцева со славянофилами: обе корреспондентки входили в их круг (сначала через отца, потом через И. С. Аксакова, мужа А. Ф. Тютчевой), и в беседе с обеими просматриваются как силы притяжения, так и — в еще большей мере — силы отталкивания от славянофильства.

Близость “Московского сборника” и дружеской переписки — иногда даже текстуальная — симптоматична. То, что первоначально выливалось из-под пера в приватной беседе, приобретало затем качество публичности, сохраняя и стиль и интонацию. Победоносцев был верен себе, самотождествен в различных своих проявлениях, оставаясь, однако, всегда замкнутым, пребывающим “в рамках” — и сохраняющим потому свою тревожащую загадочность.

Помещенные ниже письма охватывают досинодальную эпоху жизни Победоносцева — наименее изученный период его биографии. Наставник цесаревича, сумевший внушить ему оппозиционные настроения, и в те годы уже был наделен властью (с 1868 года сенатор, позднее член Государственного совета), но еще не подавлен своим положением — его репутация в обществе держалась личными качествами, на политическом горизонте он смотрелся сильной и одинокой фигурой, вызывая интерес окружающих и — самое главное — сознавая собственную неординарность, отсюда неустанная саморефлексия и глубинный, уводящий от эмпирики автобиографизм его писем.

Все публикуемые письма хранятся в 230 фонде отдела рукописей Российской государственной библиотеки (карт. 4408, ед. хр. 2—12; карт. 5273, ед. хр. 2—5; в комментариях ссылки даются далее только на номер картона и номер единицы хранения).

Во фрагментах, иногда довольно крупных, публикуемые письма к сестрам Тют-чевым (в особенности к Екатерине Федоровне, диалог с которой длился почти двадцать лет) давно известны в печати. В извлечениях их впервые ввел в оборот Ю. В. Готье, снабдив документы не устаревшей по сей день характеристикой личности и взглядов Победоносцева (Готье Ю. В. Победоносцев и наследник Александр Александрович. 1865 — 1881. — В кн.: Публичная библиотека СССР имени В. И. Ленина. Сб. II, М. 1928). В дальнейшем к ним не раз обращались специалисты. Из работ последнего времени следует выделить прекрасно подготовленную, единственную на сегодняшний день научную биографию Победоносцева, где эти письма широко цитируются: B y r n e s R o b e r t F. Pobedonostsev. His Life and Thought. Bloomington—London, 1968.

Публикатор приносит глубокую благодарность сотруднику ОР РГБ Т. Т. Ни-колаевой за помощь в работе.

Публикация, составление, вступительная статья и комментарий ОЛЬГИ МАЙОРОВОЙ.

[1] Н е м и р о в и ч-Д а н ч е н к о В а с. И в. На кладбищах (Воспоминания). Ревель. 1921, стр. 58.

[2] ОР РГБ, ф. 92/II, карт. 7, ед. хр. 966, л. 21 об.

[3] См.: Дурылин С. Н., “В. В. Розанов” (публикация В. А. Десятникова; “Начала”, 1992, № 3, стр. 48).

[4] Воспоминания Бориса Николаевича Чичерина. Земство и Московская Дума. М. 1934, <т. 4>, стр. 102 — 103.

[5] Дневник А. В. Жиркевича (Государственный музей Л. Н. Толстого, ф. А. В. Жир-кевича, тетрадь 13, л. 64 об.).

[6] К о н и А. Ф. Собрание сочинений в 8 томах. М. 1966, т. 2, стр. 264 — 265.

[7] В и т т е С. Ю. Воспоминания. М. 1960, т. 2, стр. 260.

[8] ОР РГБ, ф. 126, карт. 8479, ед. хр. 10, л. 3 об. (письмо к О. А. Новиковой от 4 января 1889 г.).

[9] “Литературное наследство”. М. 1934, т. 15, стр. 127.

[10] П о б е д о н о с ц е в К. П. Московский сборник. М. 1901, стр. 105.

[11] “К. П. Победоносцев и его корреспонденты”. М. — Пг. 1923, т. 1, полутом 2, стр. 486.

[12] ОР РГБ, ф. 230, карт. 5273, ед. хр. 2, л. 8. Далее при цитировании писем к сестрам А. Ф. и Е. Ф. Тютчевым указывается в тексте только адресат и дата (все эти письма хранятся: ОР РГБ, ф. 230).

[13] ОР РГБ, ф. 224, карт. 2, ед. хр. 24, л. 5.

[14] “Литературное наследство”. М. 1989, т. 97, кн. 2, стр. 415.

[15] Розанов В. В., “М. П. Соловьев и К. П. Победоносцев о бюрократии” (“Начала”, 1991, № 1, стр. 49). (Впервые: “Новое слово”, 1910, № 1.)

[16] Р о з а н о в В. В. Когда начальство ушло... 1905 — 1906 гг. СПб. 1910, стр. 146.

[17] ОР РГБ, ф. 120, карт. 9, ед. хр. 47, лл. 47 — 47 об.

[18] Г и н з б у р г Л и д и я. Человек за письменным столом. Л. 1989, стр. 195.

[19] Розанов В. В., “Скептический ум” (“Новое время”, 22 ноября 1901 г.; включено в сборник его статей “У церковных стен”, т. 1).

А. Ф. АКСАКОВОЙ

1

Христос Воскрес! в первый день праздника пусть и мое поздравленье дойдет до вас, добрейшая Анна Федоровна. Будьте здоровы и радуйтесь. Мне Бог дал возможность проводить эти дни в ожидании праздника, спокойно и в уединении своей комнаты — около вас, я знаю, шум и заботы, которые смущают душу, и нет вам тишины и покоя в своей комнате — точно в ту пору, когда комнату убирают и изо всех углов поднимается пыль, и нет угла, где бы можно было усесться спокойно с своею думой. Но иногда, по милости Божией, праздник внезапно вторгается в душу и приводит с собой тишину торжественную. Дай Бог вам — в тишине и в радости встретить Светлый Праздник. На Праздник отворяются двери храма — одному теснее, другому шире, — и нечего рассчитывать, что в отворенные двери все мы взойдем и останемся, слава Богу, когда придется постоять на пороге отворенного храма и постоять минуту в спокойном созерцании. Потом двери затворятся, но в душе останется светлый след, и одно воспоминание о том, что видела душа в эту минуту, возбуждает в ней трепетное ожидание нового праздника, ожидание, которое само по себе есть уже радость[1].

Поздравляю вас еще с днем вашего рожденья и радуюсь за вас, что на этот раз в день своего рожденья вы еще услышите “Христос Воскрес” на Светлой неделе. В прошлом году я был у вас в этот вечер; и теперь, когда соберутся к вам друзья ваши, вспомните, что и я хотел бы, когда бы мог, к ним присоединиться. Зато в этот день постараюсь увидеть и поздравить ваших, у старого Пимена[2].

В последний раз вернувшись из П<етер>бурга, я, по желанью вашему, в тот же день был у сестрицы вашей Дарьи Федоровны, но она была больна и не могла принять меня, так что я недавно только, на шестой неделе поста, мог с нею увидеться[3].

Еще раз: Христос Воскрес! Еще раз — радуйтесь. — Прошу вас не забывать от всего сердца вам преданного

К. Победоносцева.

Москва

17 апреля 1864

Вел<икая> Пятница

[1] “Как я вам благодарна за ваше доброе письмо, — отвечала Победоносцеву Анна Федоровна. — Я его получила на утро светлого воскресенья, среди суматохи, визитов, поздравлений и раздачи фарфоровых и стеклянных яиц, и оно было для меня единственным тихим и отрадным впечатлением в течение этого утра” (карт. 4406, ед. хр. 2, л. 3 об.).

[2] То есть Сушковых — литератора и мемуариста Николая Васильевича Сушкова (1796 — 1871) и его жену, родную сестру Ф. И. Тютчева Дарью Ивановну Сушкову (1806 — 1879). Их салон был одним из самых оживленных в Москве, средоточием интеллектуальных сил. В доме Сушковых жила Е. Ф. Тютчева, с которой уже тогда у Победоносцева завязались добрые отношения, переросшие позднее в духовную близость.

[3] Т ю т ч е в а Д. Ф. (1834 — 1903) — вторая дочь поэта от первого брака, фрейлина императрицы Марии Александровны, в 70-е годы постоянная собеседница Победоносцева.

2

Москва

8 ноября 1864 г.

Итак, Ницца не удовлетворяет вас, в Ницце вам скучно, в Ницце вы вспоминаете с завистью о Крыме, из Ниццы вы рветесь — пожалуй — даже под серое небо Петербурга. И я совершенно вам сочувствую. Я не могу себя представить вне родного воздуха, и одна мысль о том, чтобы усесться где-нибудь за границей — повергает меня в ужас. Мне кажется, это значило бы порвать самые дорогие, самые крепкие и задушевные связи. Бывают тяжкие минуты, когда человек теряет все, что называл своим и для чего жил на свете, — тогда прежняя среда, в которой лилась — и пролилась жизнь его, кажется ему невыносима, и хочется ему убежать куда-нибудь в такое место, где у него ничего своего нет — и не бывало. Вот когда, я понимаю, можно усесться где-нибудь за границей, но — какое печальное сиденье! Правда — на вас лежит долг, — но сердцу все-таки не легко[1].

И кроме того — правда ваша — оскорбительное чувство входит в душу. Теперь — кажется — нам нужнее, чем когда-нибудь, тот “гордый покой”[2] ввиду неприятелей, который происходит от самосознания. А когда видишь, что этого самосознания нет, и горько и стыдно становится. Кажется, не может быть сомнения в том, что нас “ненавидят”, хоть и не смеют еще презирать, и играют с нами в темную игру то ласкою, то насмешкой, как светский эгоист играет с простым человеком, попавшим в его общество, когда не смеет прямо его вытолкать. И так больно видеть, что простой человек этой игре поддается[3].

Скажу вам, что когда бы не работа, которая не дает мне много досуга, сердце наболело бы без меры — и так оно уж болит ото всего, что видишь и слышишь. Я молчу — мне говорить больно, да и терпеть не могу бесплодных речей, — но я не могу не чувствовать всеобщего разложения и пустоты в домашних делах. На всем написано одно: пошлость; как ни бережешь себя от негодования и раздраженья, не убережешься.

Но довольно об этом — в ваш огонь мне еще не приходится подливать масло[4].

Вы мне пишете: “Если у меня есть Doppelganger*, то его можно встретить около Кремля”. И я даже улыбнулся, вспомнив об ваших словах, когда на другой <день> был в Кремле, в крестном ходу, и там нежданно-негаданно вдруг встретил — Гр<афиню> Блудову[5]. Она, верно, рассказала уж вам об этом. Это было торжественное утро, которое я стараюсь всякий год проводить в Кремле, — в это утро встает из Соборов наших вся история со всею святынею и идет ходом вокруг стен московских — целый лес древних хоругвей, целый полк духовенства, целый хор колоколов московских, целое море — молящегося народа. И все это в память всероссийского события изгнания из Москвы тех двунадесяти язык, под сению коих вы теперь отчасти проживаете, добрейшая Анна Федоровна.

Живу я — так тихо и однообразно, что, если б вы могли видеть, вас из вашей суеты вдвое сильнее потянуло бы в покой московской. Утром — работа в сенате, вечером — работа дома, но кроме работы и книги — и кое-когда живые люди. Время не идет, а бежит, и вот уже — скоро запоют “Христос рождается” на введеньев день, а там — Никола Зимний, а за Николою Спиридон, когда по московскому счету уж зима поворачивает на лето[6]. В последнее время я никуда не выезжаю — боюсь выезжать именно потому, что в разных домах — особенно у Н. В. Сушкова — производится агитация по поводу какого-то вопроса и всех приглашают присоединиться к заявлению образа мыслей — чего я крайне избегаю[7]. Я был там недели 2 тому назад, по приезде Катерины Федоровны. До сих пор у нас здесь самый капитальный предмет разговора — Шедо-Ферроти и его книга, которую вы, верно, давно уж прочли и оценили по достоинству[8].

Отчего это совсем людей нет? Отчего все кажутся так мелки, ни в ком не слышится силы, не за кого ухватиться — есть только через кого получать награды и казенные деньги и разные степени власти! Отчего самая власть так потеряла свои громадные размеры и с каждым днем все мельчает и мельчает? Или — для современника великих людей не бывает? Когда б вы знали, как мне хочется иногда встретить и поглядеть великого человека, человека с силой, с кем бы слиться, с кем бы вместе поработать крепкую работу! Нет — нет — всю<ду> видишь только блеск казенной позолоты костюма, всюду слышишь звон — казенных денег. — Или пришло на нас по воле Божией такое время, когда, говорят, великие дела сами собою делаются. Не знаю — не знаю, — но мне часто делается страшно — что еще придется видеть и пережить. Испытали ли вы это чувство — за себя и за других! Человек живет не так, как надо, слабеет, малодушествует, забывается, лжет сам себе, то есть говорит одно, а делает другое — и, веруя в любовь Божию, знает, что ждет его наказание, то есть явится событие, которое — вопреки ему — покажет ему правду, болью и печалью восстановит в нем равновесие сил, встряхнет его не в мысли только, не в чувстве и фантазии, а в самом корне жизни, правдою Божией. Так иногда страшно делается за будущее, когда видишь в настоящем признаки разложения и слабости и неправды. Людей нет крепких, которые служили бы представителями идеи, — но видишь, как в недостатке людей и идей — проникают в массу и бессознательно прививаются к ней разные мнения и борются одно с другим тайною борьбой, причем ни одно из них не принимает определенной формы, ни в одном из них, при всем упорстве, даже при ожесточении, не слышно той глубокой веры в идею, которая созидает и переработывает. Но эта борьба, глухая борьба мнений, конечно, имеет свое значение и, перемешивая элементы, приготовляет почву — для какого-то неведомого события, приготовляет поле для какой-то неизвестной силы, которая еще явится. Вот отчего иногда страшно становится жить, и из этого страху разве только опять это слово выводить: “Господь Бог”.

Спутники нашего Вел<икого> Князя пишут, что им очень скучно, что они с грустью вспоминают о прошлогоднем путешествии[9]. И как не вспомнить — тогда все чувствовали себя дома и, может быть, не умели ценить, как хорошо быть дома, между своими, своим духом дышать, свою силу в себе чувствовать. Не заживайтесь долго между чужими — вышли вас Боже скорее в свою землю! И — новую принцессу привозите с собою: правда ли, что свадьбу хотят устроить в Москве? Это было бы очень кстати — да вряд ли это правда.

Будьте здоровы, добрейшая Анна Федоровна, и да благословит вас Бог во всяком вашем деле. Благодарю вас от всей души за добрую вашу память обо мне

ваш К. Победоносцев.

9 ноября. Вы меня балуете, как малого ребенка, добрейшая Анна Федоровна. Сегодня нежданно-негаданно получил я от вас посылку с конфетами из Ниццы. Это напомнило мне не знаю кем пущенное про меня слово, что я лакомка. Ничего — быть так — когда так сказано, — и я от всего сердца вам благодарен за эту присылку — на чужой стороне вы подумали обо мне настолько, что захотели мне сделать это удовольствие. Я очень этим тронут — в первую минуту мне как будто было совестно, но потом я очень просто обрадовался, когда подумал об вашем добром желании. Спасибо вам за него от всего сердца.

[1] Д о л г — воспитание младшей дочери Александра II, великой княжны Марии Алек-сандровны (1853 — 1920). Анна Федоровна писала Победоносцеву о тоске по родине, выражая настроение своего окружения, о чем тогда же сообщал из Ниццы ее отец (см.: “Литературное наследство”. М. 1988, т. 97, кн. 1, стр. 385).

[2] Неточная цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова “Родина”.

[3] Имеется в виду реакция Европы на подавление польского восстания и на проводимые в Польше преобразования. “Все улицы битком набиты народом, — писала Анна Федоровна Победоносцеву 13 октября 1864 года, — и все с любопытством и с насмешкою на нас смотрят, точно преступников везут” (карт. 4406, ед. хр. 2, л. 12).

[4] Подразумевается горячность адресата. В 1867 году Победоносцев писал ей из Петербурга: “...рад я за вас, что вас теперь нет здесь — но для них (то есть для императорского двора. — О. М.) — сколько раз приходится пожалеть, что замолкло около них ваше прямое и горячее слово” (карт. 5273, ед. хр. 4, л. 6).

[5] Графиня Б л у д о в а А. Д. (1813 — 1891) — фрейлина императорского двора, писательница, дочь государственного деятеля и литератора Д. Н. Блудова. Твердая сторонница “русского направления” в политике, дружившая со многими славянофилами, умная и влиятельная, она стала опорой Победоносцева в последующие десятилетия, когда он жил в Петербурге. В 70-е годы он регулярно посещал ее салон в Зимнем дворце.

Крестный ход в память победы над Наполеоном ежегодно совершался в Москве.

[6] В в е д е н ь е в д е н ь (введение Богородицы во храм) — 21 ноября (здесь и далее даты приводятся только по старому стилю), Н и к о л а З и м н и й (день памяти святителя и чудотворца Николая) — 6 декабря, С п и р и д о н (память преподобного Спиридона Тримифунтского) — 12 декабря (в этот день, по пословице, солнце поворачивает на лето, зима на мороз).

[7] Возможно, речь идет об а г и т а ц и и в пользу М. Н. Каткова, намеревавшего-ся отказаться от редактирования “Московских ведомостей” вследствие цензурных репрессий. Не исключено, однако, что Победоносцев имел в виду адрес московского дворянства, обратившегося к царю с ходатайством о созыве “общего собрания выборных людей земли русской”.

[8] Летом 1864 года вышла написанная по заказу министра народного просвещения А. В. Головнина брошюра барона Ф. И. Фиркса, выступавшего под псевдонимом Д. К. Ше-до-Ферроти “Que fera-t-on de la Pologne?” (“Что будет с Польшей?”). Автор поддержи-вал предложение предоставить Польше ограниченную автономию и полемизировал с М. Н. Катковым, отстаивавшим политику русификации края. В письме Б. Н. Чичерину (18 сентября 1864 года) негативное отношение Победоносцева к этой книге выражено определенно: “...тут <...> вереницей всякие события. Последнее из них — это история новой книги Шедо-Ферроти, которую Головнин рассылает по всей России, с рекомендациями, по университетам и учебным заведениям. У нас в прошлую субботу Совет решил возвратить ему 10 экземпляров, присланные в Московский университет” (ОР РГБ, ф. 334, к. 4, ед. хр. 4, л. 2 об.).

[9] Наследник престола находился в это время за границей, среди его спутников был Б. Н. Чичерин, с которым Победоносцев состоял в оживленной переписке. Поездка преследовала, в частности, матримониальные цели: в Копенгагене великий князь Николай Александрович стал женихом упомянутой далее Победоносцевым датской принцессы Дагмары (1847 — 1928), впоследствии жены Александра III, русской императрицы Марии Федоровны. П р о ш л о г о д н е е п у т е ш е с т в и е — путешествие по России наследника Нико-лая Александровича, в свите которого находился Победоносцев.

3

Христос Воскрес — добрейшая Анна Федоровна, — дай Бог, чтобы в радости праздничной застало вас это праздничное слово! Пишу к вам в Вербную Субботу, вернувшись из церкви от всенощной — вы знаете, как хорошо у нас в России в эти дни повсюду, где есть храмы Божии, где есть молящийся народ. Сегодня день такой торжественный — сегодня церковь зовет каждого взять на себя крест свой и с этим крестом встречать идущего на страдания Спасителя — что за торжественный вход! И подумайте — что если бы точно каждый в эту минуту всем сердцем взял на себя крест свой — о, как их много, и каких крестов, — и так все вместе стали бы перед Богом, что за чудный, что за торжественный вышел бы хор! Но довольно и то, что мысль эта во всех есть — что эта мысль всеми поется в церкви. — Какой чудный праздник!

Есть ли у вас там, в Ницце, такие праздники? Была ли у вас русская вербная всенощная, русская Страстная неделя? Радуюсь за вас, когда были, — но слышу, что Ницца вам надоела и что вы рветесь под серенькое небо баденское. В добрый час — чем ближе к дому, тем лучше — вот, я слышу, что между целыми горами фиалок южного края вы вспоминаете о северной фиалке, — и все южные кажутся вам без цвета и без запаху. Возвращайтесь же скорее в родную землю — нет ее краше и милее. — Душа наболела от здешнего безобразия и уродства, от всяческого кривлянья и ломанья, от кукольной комедии, в которую, кажется, обратилась вся наша деятельность и в которой поминутно узнаешь старого уличного знакомца — Петрушку, — переодетого чиновником-либералом, — душа наболела ото всего этого, душа устала расхаживать по пустырям недостроенным, покрытым обложками и мусором, заросшим крапивою, — и все-таки эту землю она любит и все-таки верует в нее, и все-таки находит здесь, именно здесь, на больших пустырях и в диких лесах, те поэтические березы, те скромные и душистые фиалки, о которых вы мечтаете на берегу Средиземного моря, — и все-таки над этими пустырями — из конца в конец носится гул тех колоколов московских, которые вот скоро-скоро населят глухую ночь и темную пустыню — целым миром идеалов, звуков и образов, — на который не променяешь никакого европейского рынка.

Благодарю вас за доброе ваше письмо, которое я получил, за добрую память обо мне, за карточки, которых я не получил еще, но которые, знаю, что вы мне посылаете[1]. Но вчера я получил такое грустное, грустное письмо от бедного Боголюбова[2] — у него умерла жена, 22 лет, которую он любил горячо, — и я не знаю, чем его утешить. —

Что сказать вам об себе? Я работаю рук не покладывая — и в этом все мои дни проходят — и в этом я вижу покуда одно средство — жить и избавиться от тоски обо всем, что видишь и слышишь на нашем житейском рынке. Правда — работа эта одолевает, работа эта изнуряет, — но вот, слава Богу, грань ей поставлена — сегодня, на пороге Страстной недели, я бросаю свою работу и хочу отдаться празднику — авось Бог поможет. Благословляю судьбу свою, что я в Москве, где еще можно это сделать.

Вчера я был у ваших, и мне рассказывали об вас, как к вам приставили казака, который рвет вместе с вами фиалки и носит за вами корзины с цветами, — какая воинственная идиллия! То ли дело, как бывало Хренов провожал вас и подбирал камешки и обчищал ножиком зеленые грецкие орехи в Гурзуфе. Точно сон — представляются мне теперь все эти картины Южного берега — что за очаровательный сон! И все эти имена беспрестанно возобновляются у меня в памяти, потому что каждый день проходят у меня через руки судейские дела тех же местностей и беспрестанно люди оттуда ко мне являются. Но в другой раз всего этого уж не переживешь.

Все новости вам, верно, рассказывают многие — а я всё говорю про старое — я, признаюсь, и не знаю никаких новостей, и забываю их, и не умею рассказывать, и что-то боюсь их. Все хочется, чтобы новым духом от них повеяло, чтобы правду и силу, в деле открывшуюся, почуяло в них сердце, — но слышишь всё только новые слова, а новых слов и у себя самого так много на мысли, что мысль иногда от них путается. И вот в такое время, как теперь, все эти новые слова хотел бы из головы выбросить и всю ее наполнить одним старым — и вечно новым словом: Христос Воскрес! Посылаю его вам от всей души, добрейшая Анна Федоровна, — перескажите его от меня и добрейшим соседкам вашим Гр<афине> Блудовой и Евгении Сергеевне[3]. Будьте здоровы — и радуйтесь, радуйтесь! Господь с вами!

Ваш К. Победоносцев.

Москва

27 марта

1865.

[1] Речь идет о фотографиях принцессы Дагмары.

[2] Художник, профессор Академии художеств А. П. Б о г о л ю б о в (1824 — 1869) в 1863 году вместе с Победоносцевым сопровождал наследника в его путешествии по России. Очевидно, с тех пор и в течение многих лет они поддерживали добрые отношения.

[3] Речь идет, вероятно, о Е. С. Шеншиной (урожд. Арсеньевой), входившей в свиту императрицы.

4

О, какое горе — Анна Федоровна! Какое горькое и страшное горе!1 Такая тоска, такая тьма напала на душу — всю Светлую неделю прожил я в агонии, от одной телеграммы к другой, — и все еще таилась надежда, — а сегодня страшная весть всё унесла, всё разбила — нет нашего милого царевича — и всякую минуту его точно живого видишь перед собою. —

А вчера мы молились и плакали — на Кремлевской площади, во всенародном моленье, со всею святыней московскою, — и я ушел с площади с тихим чувством надежды — но Богу не угодна была грешная молитва. — Знали мы, что она грешная, и молились: Боже! воздвигни праведника, чтоб он помолился Тебе. Но, видно, не нашлось праведника, и судьба Божия на нас пала. Буди имя Господне благословенно отныне и до века.

Третьего дня, утром, после тяжелой, бессонной ночи, я пошел к ранней обедне. — Потом хотелось еще помолиться — я пошел в соседние церкви — думал, что застану еще молебен. — Вошел в одну — вижу гроб — поют погребальные, Воскресные песни. — Стал и я на молитву — но сил не было — поднялся отчаянный вопль — старуха-мать билась, оплакивая юношу-сына, лежащего во гробе. Я вынесть не мог и выбежал из церкви. Вхожу в другую — соседнюю — и там вижу гроб и слышу стон и слезы. У меня все сердце перевернулось.

Но вчера вечером — думалось — будет утешенье. А сегодня — Боже мой, какое горе и тьма какая!

Кого и что оплакиваю — не умею сказать. — Его ли молодую жизнь, его ли погибшую силу и счастье, только что распустившееся, — или милое, дорогое свое отечество — одного не умею отделить от другого. Но — холодом веет на меня и страхом — мысль о будущем. Всем горько, все притихли и приуныли от страшной вести, — но мы, знавшие его, всего сильнее чувствуем, что значит для всех потеря нашего царевича. — Я верю, я чувствую всей душой, что судьба Божия совершается, что этот час — роковой час в судьбах России. На него была надежда, и в каждом из нас, знавших его, эта надежда оживала тем более, чем темнее становился горизонт, чем сильнее стали напирать темные силы, чем безотраднее казалась обстановка судеб наших. На него была надежда — мы в нем видели противодействие, в нем искали другого полюса, и глаза наши привыкли от мрака, все больше и больше сгущавшегося на северной точке нашей, обращаться в Ниццу, к нему и к Государыне. Его мы знали — и народ его знал и на него надеялся и бессознательно на нем покоил свою надежду на лучшее будущее. И эту надежду Бог взял у нас — что с нами будет? Да будет Его святая воля!

Боже мой! Так молод, — посреди всей роскоши южной природы, под блестящим солнцем, в яркий весенний день, из золотой чаши выпил он смертельное питье! А мать — бедная мать! Чем ей тьму просветить, чем ее горе измерить. — О, благослови ее и утешь ее, Боже!

Я знаю, как вам тяжело, — и ничем не умею вас утешить, потому что сам себе не вижу утешенья. — Только хочу свое горе приложить к вашему и слить с ним. — Господи! как пусто и горько все кажется! Силы нет больше писать вам — и о чем еще писать! Судьба Божия наступила и весь мир накрыла! Господь с вами! Дай Боже вам сил и утешенья!

Ваш К. Победоносцев.

Москва 12 апр<еля> 1865 г.

[1] Речь идет о смерти наследника Николая Александровича, скончавшегося в Ницце в ночь с 11 на 12 апреля. Видимо, немедленно по получении этого известия Победоносцев сел за комментируемое письмо. Причины трагедии Победоносцев связывал с царившей при импе-раторском дворе обстановкой: “...скажите, Анна Федоровна, зачем столько приставников и слуг между сыном и родителями, в одной семье, где надо, чтобы сердце было к сердцу и рука к руке? Вот об чем горько подумать — вот в чем судьба Божия сказывается. <...> О когда б они возненавидели теперь эту цивилизованную чужбину, о когда бы перестали от нее ждать себе и света и радости и исцеленья от всяких недугов” (карт. 5273, ед. хр. 3, л. 7 об.).

На следующий день, 13 апреля, в салоне Сушковых Победоносцев развивал те же мысли о наследнике: “Придворная атмосфера и всякая ложь того мира, где он жил, оскорбляли его нежную, чистую душу, которая лишь изредка высказывалась; потому что он был запуган всей этой лживой средой царедворцев с высохшим сердцем <...>” (“Из памятных тетрадей С. М. Сухотина”. — “Русский архив”, 1894, № 2, стр. 259).

5

Добрейшая Анна Федоровна! Сколько вы показали мне доброго расположения и участия сердечного, что я без боязни спешу к вам сказать вам радость великую, которую послал мне Господь. О, порадуйтесь вместе со мною и благословите мою радость. Со вчерашнего дня я жених, и невеста моя — та, о ком десять лет не переставал я думать с трепетом — одному Богу сказывая глубокую мысль свою.

Я всегда любил детей, любил с ними знакомиться, любил соединяться с ними в их детскую радость. Десять лет тому назад — Бог послал мне милого ребенка — Катю мою, семилетнюю девочку, племянницу товарища моего Энгельгардта, к которому я ездил летом в деревню[1]. Я подошел к ней как ребенку и распознал в ней душу глубокую и привязался к ней всею своей душою. В этой душе хотелось мне пробудить все высокое и хорошее — я говорил ей о Боге, я молился с нею, я читал с нею и учил ее, целые часы и дни просиживая с нею, и она росла и развивалась у меня на глазах, и чем больше я вглядывался в душу к ней, тем больше и глубже отдавал ей и в нее полагал свою душу. Она любила меня крепко и нежно всею своей детскою душой, и первое счастье мое было смотреться в эту душу, и стоять над нею, и оберегать ее, и радовать. Года проходили, и Катя моя вырастала, и страх нападал на меня: что будет дальше, когда ребенок мой вырастет передо мною в девушку. Она выросла, и было время, когда, казалось, Катя моя далеко от меня отходила и вышла из руки моей. Это было тяжкое время, то время, которое прожил я в Петербурге и в Царском Селе. — Мне казалось уже, что Катя моя для меня потеряна, — но теперь я вижу, что Господь этим временем испытывал меня и наказывал. — Наказать наказал Он меня — а смерти не предал[2]. Не знаю, как — не от меня это было, а от Бога — Катя моя опять ко мне воротилась, — и вот, прошлый год весь прошел в недоразуменье, в робости — между нами завязались новые отношения в тихой тени отношений прежних, завязались тогда, когда я уж думал, что все кончено, и стал все двери запирать около себя и отрезывать всякие надежды. Я чувствовал, однако же, что я для нее необходим, что мне одному сердце ее вполне верит, что на меня одного она полагается и опирается, — но может ли она полюбить меня — вот чего я не знал и знать не мог. Я приехал сюда 4 июля и провел целую неделю тревожную! оба мы чувствовали, что уж не можем ни о чем спокойно и свободно говорить, покуда одно между нами не объяснится и слово об этом одном не будет сказано. Положение становилось невыносимо, и я со страхом решился сказать все своей Катюше — и потом был еще целый день тревоги и волненья, и наконец — услышал я то слово, которого ждала душа моя. И радость моя перед всеми явилась. О, на какое широкое место вывел меня Господь из тесноты и скорби и отчуждения!

Что вам говорить про нее — и вы мне на слово не поверите, — но, если Бог даст, вы когда-нибудь увидите ее и узнаете, вы ее полюбите — все ее любят, кто только знает. Спросите у Эдиты Раден[3] — она ее знает.

Но вы поверите, какою новою кажется для меня теперь жизнь — и какая радость в душе у меня. — Вспоминаю, как был бы рад услышать об этом милый мой, возлюбленный Николай Александрович[4] — он так часто говорил мне: “Как бы я хотел, чтоб вы женились, — отчего вы не женаты?” И теперь, вспоминая эти слова, мы молимся за него горячо с милою Катей, потому что и она, по мне, знала и любила его.

Порадуйтесь же за меня, добрая, милая Анна Федоровна, — от вашей души столько добра я видел. Порадуйтесь той радостью, которой “радуется друг женихов, когда заслышит его голос, и стоит и внимает ему”[5], и благослови вас Боже всяким миром и всякою радостью. — Скажите мне словечко от себя и об себе — адрес мой: губернский г. Могилев на Днепре, на имя Александра Андреевича Энгельгардта. — Господь с вами. Поминайте в любви и в мире всей душою преданного и благодарного

К. Победоносцева.

15 июля 1865

С. Полыковичи.

[1] Екатерина Александровна Э н г е л ь г а р д т, “очень милая и умная”, по словам Ф. И. Тютчева (“Литературное наследство”, т. 97, кн. 1, стр. 479), была много моложе Победоносцева и отличалась красотой, особенно обращавшей на себя внимание по контрасту с внешностью мужа. “Очень красивая молодая фигура <...> Весьма грациозная, с вели-колепными локонами <...> я впервые увидала и сейчас же отметила Екатерину Александровну Победоносцеву, недавно только вышедшую замуж за Конст<антина> Петр<овича>. Внешность ее была живописна и оригинальна. Легенда о ее браке с известным профессором <...> Московского университета <...> была у всех любимым разговором. Она была им воспитана, кажется, он был опекуном и с детства руководил всем ее развитием” (Сабурова Е. В., “Воспоминания”. — ОР РГБ, ф. 667, карт. 3, ед. хр. 1, л. 79). Их брак был благополучным, но бездетным, что стало предметом глубокого огорчения Победоносцева.

[2] Псалтирь, 117:18.

[3] Баронесса Р а д е н Э. Ф. (1825—1885) — фрейлина великой княгини Елены Павлов-ны, одна из центральных фигур в ее влиятельном политическом салоне, женщина незаурядного ума, относимая Победоносцевым к редким “светилам, силою коих держится, движется и обращается целый мир малых светил” (<П о б е д о н о с ц е в К. П.> Для немногих. Воспоминание об Эдите Раден. СПб. 1893, стр. 2). Позднее Раден была постоянной собеседницей Победоносцева, одним из самых близких ему людей светского Петербурга.

[4] То есть покойный наследник.

[5] Иоанн, 3:29.

6

Добрейшая Анна Федоровна. От всей души благодарю вас за добрые ваши слова, которыми вы отозвались на мою радость. — Вы ее почувствовали, — благослови вас Боже радостью во имя Христово. — Не знаю, о чем говорите вы, но когда у вас на душе хорошо стало, дай Бог, чтоб не отступало от нее светлое чувство[1]. В эту минуту у меня больше, чем когда-нибудь, душа просит, чтобы всем, кого я люблю, хорошо было: мне самому хорошо. Не знаю, что принесет мне жизнь, но теперь больше, чем когда-нибудь, чувствую себя под милующею рукой Божией и чувствую, что есть у меня своя душа, свой человек в этом мире. Сколько раз, бывало, душа в нетерпении готова была сказать себе: умереть хочу, — а теперь говорит: не умру, но жив буду[2], потому что есть в ком душу свою отразить и жизнь свою почувствовать.

Доживаю здесь последний день и завтра отправляюсь в Москву от своей невесты и стану ждать ее зимою[3]. Подумайте, какое счастье мне Бог посылает: дитя мое милое, кого я на своем сердце взрастил и в кого свою душу положил, станет моей женою — и я в нее верю больше, чем в кого другого на свете, потому что больше и ближе, чем кого-нибудь, ее знаю и она меня. Только молюсь, чтоб Бог нас не оставил и дал нам полный и совершенный дар любви: я верю, что сам по себе, одною своей душой человек и любить не может, а любовь, связующая души, воистину от Бога дается. Пусть бы она была, а все остальное приложится!

В эту минуту, когда судьба моя поворачивается и жизнь обновляется, о многом приходится с собою раздумывать. Уезжаю теперь — в смущении. Мне пишут из дому, что Гр<аф> Перовский в бытность свою в Москве меня разыскивал и взял у Аксакова мой адрес, чтобы писать ко мне. Поневоле припоминаю разговор наш с вами в Москве и думаю, не к тому ли относится, что Гр<аф> Перовский меня ищет[4]. Вы знаете, что я говорил с вами — мне тяжело и больно подумать о том, что вы мне говорили, — но вам известно, как я смотрю на долг свой. Если мысль ваша, от которой вы никак не хотели отступиться, пошла в ход, если нельзя, чтоб мимо меня прошло дело, вами задуманное, вы знаете, мне трудно будет уклониться. Однако ж еще раз я прошу вас, если можно, поберечь меня. Не скрою от вас, что я боюсь, хоть и говорю себе: да будет воля Господня — лишь бы мне узнать наверное, что есть воля Господня! Прошу вас, напишите мне в Москву, если что об этом знаете, — для чего меня спрашивал Гр<аф> Перовский: в эту минуту больше, чем когда-нибудь, мне надо около себя осмотреться.

Еще раз — благодарю вас, добрая Анна Федоровна, за вашу сердечную дружбу! Кроме всего остального, не могу я забыть, что меня соединило с вами в последнее время общее горе, горе, которое и у вас, и у меня так живо сказалось сердцу: с вами я мог открытою душой говорить об милом, о возлюбленном цесаревиче. Еще живо это горе у меня в сердце, и теперь тоны его так страшно, так торжественно сливаются в душе с тонами радости моей, — и Катя моя милая была, кроме вас, один человек, с кем я говорил об нем и при жизни, и по смерти открытою душой, и она, узнавши его через меня, вместе со мною его оплакивала, и мы теперь вместе об нем молимся здесь в прекрасной нашей деревенской церкви, где за всякою службой его поминают.

Посылаю вам карточку своей невесты — знаю, что вы сердцем обо мне порадовались, и думаю, что вам приятна будет эта присылка. Господь с вами, добрая Анна Федоровна — пошли вам Боже совершенную радость!

Ваш К. Победоносцев.

21 августа

1865

С. Полыковичи.

2

Благодарю вас от сердца, добрейшая Катерина Федоровна, что вы про меня вспомнили и написали мне. И я тотчас ответил бы вам, когда бы письмо пришлось в тихую минуту. Но последние эти дни были для меня днями усталости. Вы знаете эту петербургскую нездоровую усталость от пустоты и принуждения, когда день проходит и спрашиваешь себя: что я делал? с кем и что я говорил? о чем я думал? А я так впечатлителен, что иногда один обед, на котором придется быть, наполняет целый день усталостью — утром от ожидания, вечером от оставшегося дурного вкуса. Не поверите, как мало нынче осталось свежести и интереса во всем, что видишь и слышишь, — кажется, все это слышал, все это видел столько раз прежде — и всегда одно и то же. Вообще, кажется, уставать мне нельзя от выездов, потому что у меня их очень немного, и, может быть, оттого именно они, когда случатся, сильно утомляют меня. Что касается до моей Кати, то она и совсем почти не выезжает — выезды нам и не по средствам, и ее утомляют очень — она не осмотрелась еще в обществе и едва ли когда усвоит себе искусство говорить обо всем и со всеми — она умеет говорить только вдвоем и еще не понимает возможности поднимать и спускать петли светского разговора. Вместе мы бываем иногда только у Эдиты Раден и у Гр<афини> Блудовой. В последнее время Графиня несколько раз читала нам свои детские воспоминания и еще — рассказы о впечатлениях своих во время поездки в Острог[1]. В этих произведениях Гр<афини> Блудовой я с удовольствием заметил талант особого рода — и, право, нам очень приятно было слушать ее письма. От них веет каким-то благоуханием простоты и доброго — религиозного и национального чувства. Мне рассказы и письма ее напомнили “Sketch book”* и манеру Вашингтона Ирвинга[2]. Графиня печатает эти письма и скоро выпустит в свет в пользу своего братства.

Чем я занимаюсь здесь официально, в этом и себе самому не умею хорошенько дать отчета. Веры нет у меня в то дело, которое обязан здесь делать, и оттого положение мое тяготит меня. Успокоиваешься только на том, что не я этого хотел — а меня призвали. Но похоже на то, как будто по пустыне странствуешь. А по своей воле — я занят теперь печатанием своей книги о гражданском праве, — которую надеюсь скоро выпустить в свет[3]. Затем примусь печатать перевод “Подражания”, который окончен уже совершенно[4]. — Петербург не люблю я по-прежнему — душно в здешнем воздухе, очень душно: до того, кажется, все измельчало здесь — и дела, и люди, и манеры, и формы общежития. Оглядываюсь на Москву — и не поверите, с какой тоскою, — все еще не могу привыкнуть к мысли о том, что старое гнездо мое опустело и охладело[5]. А нового гнезда — Бог не дает еще завести нам с женою, и кажется нам иной раз, что мы странствуем — в землю обетованную, и душа просит той же веры, какая была у Авраама, когда он ждал до самой смерти исполнения слова Божия!

Чувствую — по письму вашему, что мысль работает в вас крепкою и иногда тяжкою работой. Дай Бог вам проложить дорогу к свету — тяжело пробивать ее — камни, которые разбивает работник, отрываются от плоти и крови — но, видно, так уж надо — только простым людям просто живется на свете — задача у них несложная, круг у них маленький, горизонт у них невелик, и звезды у них сияют всё те же потом, какие сияли и вначале. А мы, на своем горизонте, ищем новых звезд и созерцаем таинственные сферы. Благослови Боже и их долю, и нашу.

Катя моя просит сказать вам ее душевный поклон, и от нас от обоих передайте слово сердечное добрейшей Анне Федоровне — к которой надеюсь сам писать вскоре, и Ивану Сергеевичу. Добрейшему вашему дядюшке и тетушке усердно кланяемся — жду нетерпеливо, когда книга его появится, — и радуюсь заранее, что ваша работа в ней будет[6].

Не знаю, когда ждать вас в Питер, — не знаю, когда и самому придется увидеть Москву белокаменную — люблю ее всею душою. Вот скоро Пасха будет — право, и понять не умею, как я такой великий праздник здесь проводить буду, а не там — никогда еще этого не случалось. “Как воспою песнь Господню на земле чужой?”[7] —

Но — до свидания, добрейшая Катерина Федоровна. Благослови вас Боже на мир и на радость.

Вам душевно преданный

К. Победоносцев.

12 февр<аля> 1868

П<етер>бург.

  • Двойник (нем.).


[1] Эти рассказы А. Д. Блудова вскоре анонимно напечатала отдельной книгой, выпущенной в пользу организованного по ее инициативе Кирилло-Мефодиевского братства в Остроге (“Пять месяцев на Волыни. Острожская летопись 1867 г. (Для немногих)”. СПб. 1868).

[2] В а ш и н г т о н Ирвинг (1783 — 1859) — американский писатель, автор сборника новелл “Книга эскизов” (1819 — 1820).

[3] “Курс гражданского права”. СПб. 1868.

[4] Свой перевод “О подражании Христу” Фомы Кемпийского Победоносцев выпустил в следующем, 1869 году, а затем многократно переиздавал.

[5] Победоносцев имеет в виду смерть своей матери, умершей в сентябре 1867 года. “Она была у нас точно святыня в доме, — писал он А. Ф. Аксаковой, — точно живая благодать, Богом посланная в благословение. Всегда кроткая, тихая, ясная, всегда на молитве за нас за всех, она как свеча горела перед Господом Богом — как свеча и погасла, на 81-м году жизни, в одно мгновение, одним ясным утром <...> Она всех собирала около себя, и теперь, без нее, старый дом, где все было так тепло, и ясно, и полно, — стоит без нее пуст и холоден — и Бог знает, долго ли еще простоит он” (карт. 5273, ед. хр. 4, лл. 10 — 10 об.).

[6] О книге Н. В. Сушкова см. прим. 2 к предыдущему письму.

[7] Псалтирь, 136:4. Победоносцев в самом деле не стал проводить Пасху в Петербурге. “Мы с женою придумали уехать из Питера, — сообщал он Е. Ф. Тютчевой 14 мая 1868 года, — и всю Страстную провели, и праздник встретили в Сергиевой пустыни (недалеко от Пе-тергофа. — О. М.), в совершенном удовольствии и тишине. Вот самое замечательное из событий, которое со мной случилось, — остальное все, что видишь и слышишь здесь и в чем участвуешь, — истинно, медь звенящая и кимвал бряцающий” (карт. 4408, ед. хр. 3, л. 6 об.).

3

Добрейшая Екатерина Федоровна. Я написал вам свой отзыв об адресе под первым впечатлением по прочтении его, никого еще не видав и ни с кем не говорив об нем[1]. После того еще два дня об адресе не было слышно. Наконец об нем заговорили повсюду, говорят до сих пор, и с первого раза стало очевидно, что неловко говорить об нем, что он сделался, подобно Прусской войне, соблазнительным предметом, о котором мнение выражается с задней мыслью: что обо мне подумают?2 Скажешь одно — подумают: он красный. Скажешь другое — подумают: он ласкатель и сторонник официального мнения. Есть, вы знаете, такие сюжеты, на которых все ловят не столько прямую мысль о предмете, сколько тайные помышления сердец[3]. Мое первое мнение об адресе составилось прежде, чем я мог приметить в обществе и допустить в себе какое-либо раздвоение мысли.

Но вскоре, встретившись с некоторыми приятелями, своими и вашими, я увидел, что некоторые из них получили совсем противоположное впечатление и выражают его очень категорически. Это заставило меня возвратиться на свою мысль и проверить ее, нет ли в ней ошибки или пристрастия.

Но сознаюсь, что эта проверка не поколебала моей мысли и оставила меня при первом впечатлении. Хочу вам пояснить ее. Я все-таки не понимаю этого адреса, в его сущности, а по форме своей он все-таки не нравится мне и просто огорчает меня. Мне кажется, посылка этого адреса была неверным, неблагоразумным поступком.

Много делают на него комментариев[4]. Есть в их числе одно, только одно объяснение, которое я могу понять. Некоторые из одобряющих адрес как поступок объясняют его так: “Кн<язь> Черкасский знал и уверился вполне, что в настоящую минуту ему заперта дорога всюду. Он рассчитал очень умно и верно, что теперь для него всего выгоднее — сжечь свои корабли и произвесть сильное впечатление. Будьте уверены, что он не ошибся. Впечатление произведено где следует действительно сильное. На первый раз оно отбросило Черкасского назад, к другому полюсу, но это ничего не значит. Придет — и, может быть, скоро — трудное время, когда будут искать людей, и тогда, именно вследствие такого впечатления, — вы увидите, вспомнят прежде всего о Черкасском”[5].

Вот что говорят иные. Такой маневр я могу еще понять, но мне не верится, чтоб это объяснение было верно.

Напротив, я думаю, что бумага написана и послана была совершенно искренно, и в этом отношении отдаю ей полную справедливость. Но по содержанию своему она поразила меня отсутствием политического смысла. Не понимаю, как возможно было рассчитывать, что она получит сколько-нибудь сериезное значение у тех, кому была адресована. Центральный смысл ее сводится к отвлеченностям: вот в чем главный ее недостаток. Свобода печати, свобода церкви, свобода совести — как можно было думать, что мысль Государя или его советников, вообще мало доступная отвлеченностям, уразумеет или примет эти положения или формулы сразу, и не соблазнится ими?

Но — скажу еще того больше. По моему мнению, крайне не политично употреблять эти общие положения — для убеждения или увлечения умов. Это прием, которого я всегда чуждался и никогда не одобрял, и неудивительно, что он неприятно поразил меня. Я люблю прямое слово, которое, помимо известной формулы, вполне ясной только для адептов, берет вопрос в его насущной действительности, ставит его на реальную точку. Спросите себя по совести — что значат сразу эти три слова? Они означают — три политических учения, преисполненные всевозможных контраверсий, — которые издавна означали все партии на своих знаменах и которым все партии изменяли, толкуя их по-своему. В истолковании и в применении этих учений не оберешься лжи и пустословия, которое само себя облыгает в деле. Скажите эти три слова — и с первого разу масса принимает их с восторгом, как идею; но едва приходится применять ее к действительности, возникает вопрос: как? и на этом неизбежном вопросе все расходятся в стороны. В этих понятиях, — в этих словах: свобода... всех увлекает без рассуждения отрицательное их значение — устранение стеснения, снятие границ. Но без границ никакое право не бывает, и когда приходится намечать их, созидать что-нибудь положительное, все разбегаются, колеблются, изменяют. После этого спрашиваю: сериезное ли, практичное ли дело — такие слова ставить в основу адреса, подаваемого Государю, нынешнему Государю и в нынешнюю пору? Это показалось мне мечтою, которой я не понимаю. —

И изложение не понравилось мне. О вкусах нельзя спорить — многие в восторге от изложения. Мой вкус не понял его. В нем прежде всего поразили меня знакомые слова, выражения и обороты, к которым я привык в передовых статьях “Дня” и “Москвы” и которые там не всегда мне нравились — в них чуется какой-то лиризм — совсем не свойственный, по-моему, характеру бумаги, адресованной к Государю. Слова эти отзываются поучением, тон, который тоже не идет. Наконец — окончание показалось мне крайне сухо и обрывисто. Впрочем, об этом вкусе я ни с кем не спорю.

Огорчило же меня это дело вот почему. Я знал, что оно идет от людей честных, которых я уважаю, и из любезной Москвы. В первую же минуту внутреннее сознание подсказало мне, что эти люди увлеклись и ошиблись, сделали неловкий шаг. Они стали на такую почву, на которой множество гнусных и мелких людей здешней влиятельной сферы будет иметь возможность и повод смотреть на них с улыбкою и показывать на них пальцами подозрительно, выставить их — или мечтателями, не имеющими политического смысла, или — опасными революционерами. Опасения мои и оправдываются.

Пишу к вам обо всем этом, потому что вижу, как горячо разделяются мнения на этом адресе, и хочу устранить между вами и мною недоразумение.

И кстати еще, добрейшая Катерина Федоровна, пожалуюсь вам — на вас самих. Я передал вам первое свое впечатление — по секрету. Поминая о секрете, я именно имел в виду Анну Федоровну и смутно предчувствовал, что вопрос о том, хорошо ли написан адрес, стал для нее личным вопросом, которого, разумеется, я нисколько не стал бы задевать перед нею[6].

Но случилось вот что. Вчера я обедал у В<еликой> Княгини Елены Павл<ов-ны> вместе с Федором Ивановичем. С первого слова он говорит мне: а я слышу, что вы нас осуждаете, — и я уже почувствовал, что у него есть какая-то заноза на меня. Оказалось — пишет к нему Анна Федоровна об адресе: Pobed. la trouve, detestable*. Такого выражения я не употреблял, но из него вижу, какой вид приняла моя критика в мысли у Анны Федоровны. Сознаюсь, что это мне неприятно: в деле вкуса я, конечно, никогда не стал бы оскорблять личное сочувствие Анны Федоровны.

Как трудно говорить с людьми, как редко можно говорить с уверенностью, что вы будете поняты, что заявленная вами мысль не возбудит ни оскорбления, ни подозрения. Говорю с вами, добрейшая Катерина Федоровна, без задней мысли, потому что уверен в искренности вашей мысли и вашего обращения ко мне. Особливо трудно обращаться с спокойным суждением к восторженной мысли. Такую мысль встретил я, по поводу адреса, в Эдите Федоровне, и мысли наши столкнулись.

Едва ли вы найдете в Москве “Society and Solitude”[7]. Посылаю вам эту книжку. Ее надобно читать только в минуты досуга и спокойствия — иначе она не дается. Я прочел ее с наслаждением в деревне. Но предупреждаю вас, что не все статьи в ней равного достоинства: иные слабы. Советую вам читать прежде всего — “Civilisation” — “Works and Days”, “Eloquence”.

Затем прощаюсь с вами и кончаю длинное письмо. Здравствуйте и радуйтесь

ваш К. Победоносцев.

5 декабря 1870

Дай Бог, чтоб это письмо застало вас здоровою. Чувствую, что утомителен будет для вас завтрашний день[8]. —

[1] Речь идет о всеподданнейшем адресе Московской городской думы, написанном в связи с декларацией канцлера А. М. Горчакова об отказе России соблюдать статью Парижского трактата 1856 года, ограничивавшую ее права в Черном море. Московский адрес Александру II “совершенно отличался, — писала в дневнике А. Ф. Аксакова, — по тону и по содержанию от всех заявлений подобного рода” (Т ю т ч е в а А. Ф. При дворе двух императоров. М. 1929, т. 2, стр. 207). Москвичи, составившие текст адреса — городской голова В. А. Чер-касский, а также А. А. Щербатов, Ю. Ф. Самарин и И. С. Аксаков, — настаивали на углублении либеральных реформ, в которых видели залог успеха внешней политики. Узнав о реакции Победоносцева на московский адрес, И. С. Аксаков писал ему: “...разве не требование, а ожидание от самого государя и даже не свободы, а только большего простора мнению и печатному слову, свободы церковной и свободы верующей совести, — разве это есть требование политических прав?” (“Красный архив”. 1928, т. 6 (31), стр. 148).

[2] Победоносцев имел в виду прежде всего происшедшее в ходе Франко-прусской войны (1870 — 1871) восстание в Париже, падение империи и провозглашение республики. “Вопрос Бисмарка и вопрос Франции — это вопрос деспотизма и свободы, — писал в эти дни А. В. Никитенко. — А мы, старые представители деспотизма, тут кстати приложились к Пруссии. <...> Это не пруссаки и французы сражаются: это бьется прошедшее с будущим” (Н и к и т е н к о А. В. Дневник. М. 1956, т. 3, стр. 190).

[3] Лука, 2:35.

[4] “Иные называют его бестактным” (Н и к и т е н к о А. В. Дневник, т. 3, стр. 190). Подробнее о реакции на адрес Московской думы писала в своем дневнике А. Ф. Аксакова: “...в нем видят стремления конституционные и революционные, вообще все на свете, кроме того, что он действительно есть — честная попытка русского народа довести свой голос до слуха русского самодержца сквозь сеть бюрократических интриг <...>” (Т ю т ч е в а А. Ф. При дворе двух императоров, т. 2, стр. 218). Адрес запретили публиковать, и он был официально возвращен в Москву.

[5] Князь В. А. Черкасский (1824 — 1878) в 1871 году вынужден был покинуть пост городского головы, но в дальнейшем о нем действительно вспомнили: в ходе русско-турецкой войны он возглавлял деятельность Красного Креста, затем заведовал гражданской частью в Болгарии.

[6] Победоносцев верно угадал, что окончательная редакция адреса принадлежала перу И. С. Аксакова.

[7] Речь идет о книге Рауфа У. Эмерсона (1803 — 1882) “Общество и одиночество” (1870) — одна из ее глав — “Труды и дни” — в переводе Победоносцева была напечатана в 1873 году в сборнике “Складчина”, а затем вошла в состав его “Московского сборника”.

[8] То есть именины Н. В. Сушкова, собиравшие всегда множество гостей.

4

Христос Воскрес.

За себя и за жену поздравляю вас, милая Екатерина Федоровна, и прошу поздравить добрейшую Дарью Ивановну со светлыми днями. Дай Боже вам мир и радость.

Благодарю вас от всей души за карточку, которая очень обрадовала меня в самый Праздник. Благодарю, что вы меня вспомнили. Только боюсь, что вы были в эту пору нездоровы — иначе, верно, прибавили бы к карточке несколько строчек.

Что сказать вам о себе? Слава Богу, я дождался доброго Праздника и освежился душою на Страстной. Всю Страстную неделю провели мы с женою в монастыре, по обычаю (в Сергиевой пустыни), там и говели, там и Праздник встретили. Оба мы имеем церковные вкусы и любим церковь, любим хорошую службу и длинную службу монастырскую. Оттого Страстная неделя доставляет нам истинное и глубокое услаждение и успокоение. Чем дольше живешь, тем больше ценишь приобретенную с детства привычку и любовь к церкви. Про всякое другое ощущение, или почти про всякое, — можно сказать, что сказано о вине у расчетливого хозяина: всяк человек прежде доброе вино полагает, и егде упиются, тогда худшее. А это вино доброе, которое добрый хозяин соблюдает доселе, т. е. покуда пить можно[1]. В Светлый же праздник, вы знаете, в церкви так хорошо, что выйти не хочется, — и мы с сожалением оставили свой монастырь в первый день Праздника.

С той минуты, как вернулись сюда, на рынок, завертелось опять ходячее колесо и нас завертело с собою. Потом, как ни раздумывал, не мог я выбиться из этого колеса и на два дня, чтобы побывать в Москве, — не знаю, как удастся после. Во всяком случае, теперь у нас в Госуд<арственном> совете до 15 мая самая горячая рабочая пора.

Сегодня видел Эдиту Федоровну: она, кажется, спокойнее, но что будет с нею и как ее положение устроится — этого никто еще не знает. Комиссия занимается устройством заведений покойной Вел<икой> Княгини: будет ли в них соответственное место для Эдиты — как знать!2

Много забот, много трудов, милая Екатерина Федоровна. Помоги, Боже, донести и вынести. Будьте здоровы и радуйтесь.

Христос Воскрес.

Ваш К. Победоносцев.

11 апр<еля> 1873

П<етер>бург —

[1] Иоанн, 2:10.

[2] В январе 1873 года, сообщая Е. Ф. Тютчевой о смерти великой княгини Елены Павловны, Победоносцев с грустью писал об ее салоне (“...закрылся светлый центр интеллектуальной жизни”) и о судьбе баронессы Э. Ф. Раден: “Вы понимаете, что жизнь ее разбита и оборвана. Она стоит как мраморная статуя, с неподвижными чертами, у гроба <...> она потеряла все и в этом доме (то есть в Михайловском дворце. — О. М.) стала чужая!” (ОР РГБ, ф. 230, карт. 4408, ед. хр. 8, л. 2). Вопреки опасениям Победоносцева положение Э. Ф. Раден не пошатнулось. Она стала фрейлиной императрицы, занималась благо-творительными учреждениями покойной великой княгини. “...вся ее деятельность с тех пор посвящена была, по мыслям усопшей, делам общественной благотворительности” (<П о- б е д о н о с ц е в К. П.> Для немногих. Воспоминание об Эдите Раден, стр. 12).

5

Это письмо застанет вас в Венеции, милая Екатерина Федоровна, — и дай Бог вам в силе, в добром здоровье, в одушевлении возбужденного чувства наслаждаться в Венеции теми чудными, тихими месячными ночами, какие в эту пору висят над Зальцбургом. Но у нас этот месяц уже холодный, так что приходится от него прятаться, по московскому обычаю, а у вас он такой теплый, что в лучах его купаться можно без страху, без оглядки на теплую комнату, — и какие узоры расписывает он теперь по мраморным дворцам и храмам, которыми окружены вы!

Жалею сердцем, что не увижусь с вами теперь же, на этих днях. Но, скажу правду, жалко только жадным воображением, любопытным умом, что не увижу Венеции теперь. Теперь я не в состоянии стремиться к дальним чудесам искусства, вздыхать по дальней красавице морей, когда со мною теперь и обнимает и ласкает меня вечная, сжившаяся со мною, ближняя красавица природа. Я влюблен в нее в эту минуту и чувствую, что близка минута расставания, и жадно ловлю и глотаю каждую минуту каждую ее ласку. Месяц у нас холодный, зато днем и вечером так ласкает нас солнце и такие праздники готовит нам на вершинах наших гор. Никогда еще на этих вершинах не видал я такой чудной, такой духовной поэзии. Истинно, грусть охватывает нас, когда думаем об отъезде отсюда. Правда, когда минет эта чудная погода, у вас в Венеции будет хорошо, и было бы пора ехать туда, но тут оба мы, и я, и жена моя, связаны всяческими обязанностями и заботами, а проехать назад, через Венецию, нам вчетвером было бы слишком не по нашему дорожному бюджету.

А там, в Питере, ждет целая зима, наполненная невыразимою, гнетущею сердце тоскою искусственной, фальшивой жизни... О, как тяжел зимою Петербург, каким ощущением пустой, бессмысленной призрачности наполняет он душу. Не там где-нибудь в пустыне — а в нашем северном рынке суеты — настоящее memento mori, — потому нигде тщета жизни так явственно не ощущается и не гложет так сильно истомленную душу. Но что ж делать! Право, когда подумаешь, как трудно дается жизнь каждому человеку и повсюду, — совестно бывает и перед собой, что даешь себе на время эту льготу свободы и беззаботности! И еще — наслаждения! В то время как тысячи и миллионы исполняют Закон, разбивая кучи камней на пыльном шоссе, под знойными лучами. А жить все-таки везде хочется — как ни уговаривай себя — e pur si muove!*

Благодарю вас всей душой за милое письмо ваше, писанное из Москвы, в дни прощания с Москвою. Дай Бог вдали от ней не тосковать по ней ни за себя, ни за добрую тетушку, — а главное, дай Бог вернуться с новою силой, на старое место, к старому Пимену.

Катя вместе со мной сердечно кланяется вам и доброй тетушке. Она, еще больше, чем я, грустит об отъезде: ей еще тяжелее, нежели мне, и п<етер>бургское житье, и забота, и натянутость отношений, и то вечное искание чего-то живого и истинного, которым мы все страдаем, а она страдает более многих других, по своей восприимчивости. Что еще сказать вам об нас? Кроме наслажденья природой у нас было еще одно, о котором я поминаю, потому что оно было очень живо и оставило глубокие следы. Мы ездили в Мюнхен и слышали там в первый раз Вагнерову оперу, именно Lojengrin, прекрасно оформленного. Это было для нас событием и откровением какого-то нового искусства. — Затем на днях я ездил (30 и 31 авг<уста>) в Прагу, помолиться еще в русской церкви, где все так же хорошо, как было в прошлом году[1], и повидаться с небольшою русскою колонией, которая, группируясь около церкви, живет очень дружно. — Здесь читаем часто, и с новым наслаждением, стихи Федора Ивановича; а в эту минуту я читаю в первый раз — как бы вы думали что — “Войну и мир” Толстого, — и очень доволен книгою.

Здравствуйте, — Христос с вами, милая Екатерина Федоровна. 15-го числа думаем быть в Питере. Пишите туда о себе (Больш<ая> Конюшенная, дом финской церкви) и не забывайте старого друга.

ваш К. Победоносцев.

Зальцбург

5/17 сент<ября> 1875.

[1] Годом ранее, в августе 1874 года, в Праге была торжественно освящена православная церковь, созданная усилиями Московского славянского комитета на русские пожертвования. Победоносцев принимал участие в этой акции. В недатированном письме к Е. Ф. Тютчевой он сообщал: “...я много ходил по делу о Пражской церкви, которое все от себя отталкивали” (карт. 4408, ед. хр. 2, л. 9 об.).

6

<4 января 1876 г. Петербург>

Новый Год! Дай вам Боже, милая Екатерина Федоровна, и тетушке вашей лето благоприятное, здоровое, мирное, да тихое и безмолвное житие поживете. Грустен для меня всегда этот день — и я не совсем понимаю, зачем его так празднуют. Зачем радоваться, что еще капля канула из чаши и слышится глухой отзвук из той, темной бездны, куда она канула! Бывало, в чаше играла такая искрометная влага, так она поднималась до самых краев и пенилась, что чаша всегда казалась полна; а когда пена стала уже оседать и прежней игры нет и можно, заглянув внутрь, видеть, сколько ее на дне осталось, — грустно провожать еще одну одинокую каплю! Где ты, моя юность! Где ты, моя свежесть!

В первый день все в П<етер>бурге, как водится, толковали о полученных наградах и о том, кто остается на месте и для кого колесо фортуны поворачивается. В настоящую минуту главным предметом толков служит министр юстиции Гр<аф> Пален, который имел в конце года сериезные столкновения[1], так что у всех на устах вопрос: удержится он или не удержится и кого вслед за ним зовет фортуна! — Целое утро продолжалась езда с визитами, в которой я, слава Богу, никогда не принимаю участия.

Вечером я зашел к Эдите и застал у нее приезжего из Москвы Юрия Ф. Самарина. Он очень переменился с прошлого года, постарел, очень похудел и усердно лечится теперь по системе Белтинга усердным потреблением говядины. На другой же день он должен был уехать в Берлин на два месяца для леченья. Он был в духе и рассказывал с обычным своим искусством и остроумием[2].

На другой день пришлось опять сбираться около нового гроба. Умер старик Гр<аф> Модест Андр<еевич> Корф, еще один свидетель и участник дел минувшего поколения[3]. Сегодня собирают еще на панихиду — к другому, к Краббе, управл<яющему> морским министерством, который скончался вчера после продолжительной и ужасной болезни[4].

Как неодинаково бывает впечатленье над новыми гробами, в разных домах. У иного гроба так светло, так тихо и уютно, скорбь выражается с таким торжеством, любовь и вера домашних окружены таким величием скорби и молитва проникнута такой сладостью, — что смерть, кажется, дышит воскресною радостью... А в ином месте так тяжко стоять около гроба: в доме все сторонятся, точно испуганные, пораженные чуждым душе страхом: горе принимает ужасные, безобразные формы; молитва имеет вид обрядности, которую всем хочется миновать скорее; гроб кажется чужою вещью, которую желательно скорее выбросить из дому, и комната превращается в рынок всяких толков...

Но я напрасно уже заговорился с вами о печальном. — Скажу вам под конец, что вчера мы были в Михайловском дворце, где добрая В<еликая> К<нягиня> Екатерина Мих<айловна>5 устроила прекрасную музыку — с Рубинштейном и Давидовым. И жена моя решилась выехать, несмотря на нездоровье, ей так тяжело решаться на выезды, что редко случается. Сейчас еду туда к обедне — у них рождение Принцессы Елены[6]. Вы знаете, что есть план выдать ее замуж за В<еликого> К<нязя> Алексея[7] — но ему, кажется, не хочется. Кстати, об нем — он посылает вам горячий поклон и говорит про вас: “Это мой друг, я очень люблю ее”.

Но довольно писать. Христос с вами, милая Екатерина Федоровна. — Здравствуйте и радуйтесь на Новый год!

Ваш К. Победоносцев.

4 янв<аря> 1875 г.

П<етер>бург.

[1] Граф К. И. П а л е н (1833 — 1912), министр юстиции в 1867 — 1878 годах, не был сторонником реформированной в 1864 году судебной системы, что приводило к серьезным столкновениям, в которые Победоносцев был, конечно, детально посвящен.

[2] Одна из самых ярких фигур в младшем поколении славянофилов, Ю. Ф. Самарин (1819 — 1876), поддерживал дружеские отношения с Э. Ф. Раден, состоял с ней в постоянной переписке.

[3] Барон (с 1872 года — граф) М. А. К о р ф (1800 — 1876), председатель департамента законов Государственного совета, человек “умный, но легкий”, как писал позднее Победоносцев (“К. П. Победоносцев и его корреспонденты. Письма и записки”. М. — Пг. 1923, стр. 68). Дата его смерти позволяет уточнить неверную авторскую датировку письма (скорее всего — следствие механической ошибки — см. дату в конце письма).

[4] К р а б б е Н. К. (1814 — 1876) — адмирал, с 1862 года управляющий Морским министерством.

[5] Великая княгиня Е к а т е р и н а М и х а й л о в н а (в замуж. герцогиня Мекленбург-Стрелицкая, 1827 — 1894) — племянница Николая I, дочь великой княгиня Елены Павловны. После смерти матери стала хозяйкой Михайловского дворца.

[6] То есть дочери великой княгини Екатерины Михайловны и герцога Георга Мекленбург-Стрелицкого (ум. 1876) принцессы Мекленбург-Стрелицкой Елены Георгиевны (род. 1857).

[7] То есть за четвертого сына Александра II, великого князя Алексея Александровича (1850 — 1908). Этот план не осуществился.

7

Опять известие о болезни вашей, милая Екатерина Федоровна, и слава Богу, в конце о том, что вам стало лучше и что солнце вызывает вас на воздух. Сохрани вас Боже до благополучного возвращения в Москву, в деревню, о которой вы, верно, видите теперь прелестные сны. Пусть они исполнятся и пусть действительность поставит вас веселою и бодрою на любимом вашем месте!

На этой неделе была у нас тревога по случаю внезапной болезни милого Николая Александровича в Аничковом дворце. Бедный мальчик едва жив остался — он был на волосок от смерти, начинался уже дифтерит в горле, и доктор Раухфус стоял бледный и расстроенный у постельки, не смея еще сказать матери, что дело так плохо[1]. Но к счастью, вдруг лучше стало, только мальчик далеко еще не совсем оправился. В тот же день, как миновал страх за ребенка, и Цесаревна слегла в постель — заболело тоже горло, но, слава Богу, и она встала. Благодать мира и домашнего счастья обитает в этом доме — и многие молятся, чтоб она всегда пребывала в нем. Они, как дети; чувствуя в себе силу жизни и молодости, совсем не берегут себя — да хранит их Бог!

Катя моя очень кланяется вам и очень благодарит за добрую память. Только она все еще не здорова, и я все тревожусь за нее. Доктору, который лечит ее, она не верит — он в славе, но он один из тех самоуверенных докторов, которые говорят как оракул и не позволяют делать вопросы — почему? зачем? когда? долго ли? Таков доктор Эйхвальд, один из наименее симпатичных врачей[2]. Лекарства его покуда не приносят пользы и только расслабляют жену мою: этим и она смущается, и я смущаюсь. Об докторе приходится думать то же, что об адвокате: как скоро вы принесли ему ваш казус, он кладет на вас ярлык с формулою и начинает развивать ее по логике своего искусства или своей науки. И вы, с своей человеческою болью, попадаете в какую-то таинственную сеть неизвестных вам формул, выводов и соотношений. Блажен, кто еще не знает медицины и всех ее аг-гелов!

Третьего дня была у нас Эдита Федоровна, вне себя от негодования на Графиню Блудову, у которой обедала накануне вместе с Дарьей Федоровной. У них вышел спор: зная Гр<афиню> Блудову, вы поймете, как он был забавен. Представьте, что добрая Графиня читала Библию только в детстве с пропусками, под руководством своей гувернантки. Как-то на днях она вздумала самостоятельно почитать ее без пропусков и пришла в ужас и негодование, которое и принялась изливать перед Эдитою Раден, бледневшею от ужаса и негодования. Гр<афиня> Блудова в своей горячности, попав на историю Фамари[3]и т<ому> под<обное>, пришла к такому решенью, что это книга вредная, что она соблазнительнее всякого франц<узского> романа. Многоженство патриархов вызывает самые горячие протесты ее и жалобы на безнравственность, как будто дело идет о людях современного общества. Прибавьте к этому всегдашнее отвращение Гр<афини> Блудовой от евреев, и вы легко представите себе, как эта сцена забавна. Мысль о судьбах народа Божия утратила для нее всякий смысл. Эдита говорит ей о peuple de Dieu, а она прерывает: Il’est bien beau, le peuple de Dieu qui oublie son Dieu a chaque instant!* — Какая наивность у доброй нашей Графини! Сам я давно уж не видал ее — по крайней мере неделю. Я так занят в эти дни. У нас в Гос<ударственном> сов<ете> частые заседания по большому делу, которому придано преувеличенное политическое значение: о найме рабочих. Несколько лет работала комиссия, и последняя из них, под председательством Валуева, окончательно запутала все дело, написав до 300 статей, в которых не отыщешь ни конца, ни начала[4]. Все чувствуют, что неладно, но никто не решается высказать, что весь проект не годится: так много уже об нем натолковано и такое важное придано ему значение. Вы слышали, что в эту комиссию приглашали экспертов из разных концов России. Теперь 9 этих экспертов призваны и в наши собрания — в том числе из Москвы — Бобринский, Наумов и Найденов[5]. Мы много слушаем, немало говорим — и Бог знает до чего наконец договоримся. Сидеть надобно долго, долго — и возвращаться с усталостью и с потемками в мысли!

Бывают дни ужасные. — Таков был вчерашний день. Я был сначала на похоронной службе в церкви, оттуда проехал прямо на заседание, где мы оставались с 1 часу до 5. Надеялся отдохнуть, но дома нашел приглашение к обеду в Михайл<овский> дворец. Компания была домашняя, только место Герцога, уехавшего на охоту, занимал гость его, старший брат, Герцог Стрелицкий, слепой старик[6]. Эдита изощрялась в усилиях оживить послеобеденную беседу. Отсюда в 8 часов надо было ехать в заседание Общества любит<елей> дух<овного> просв<ещения>. Я пропустил уже два заседания, и, чтоб избавиться от расспросов В<еликого> К<нязя> Конст<антина> Ник<олаевича> — отчего не был, должен был поехать туда. Филиппов читал записку все о том же — о Боннской конференции и о filioque[7]. Когда кончилось чтение, я спешил уехать — и все-таки не домой, а к Гр<афине> Протасовой[8], которая присылала звать на вечер, — надо было показаться ей и засвидетельствовать свое почтение. У нее были танцы для молодых Вел<иких> Князей и для Принцессы Елены. На вечера собираются поздно — я нашел маленькую группу гостей и должен был ждать появления пестрой нарядной толпы, чтоб выбраться. Вот вчерашний день — к счастью, такие не часто у меня бывают.

Алексея Ал<ександровича> видел я перед самым отъездом его отсюда, и опять он просил переслать вам душевный поклон его — он надеется еще увидеться с вами за границею. Он уезжает, кажется, на полтора года. Он подлинно хороший малый, с большими силами, и как грустно думать, что силы его тратятся понапрасну. Говорить с ним приятно, и я жалею, что это может происходить только случайно. Здесь, в П<етер>бурге, почти невозможно захватить его на досуге — вечно он спешит куда-нибудь, как ни зайдешь к нему, а разговор только тогда хорош, когда свободен, и я всячески опасаюсь навязываться на разговоры.

Кончаю письмо. Благодарю вас, что пишете от времени до времени — а вам иной раз надобно и принуждать себя в переписке, — впрочем, я и без ответов, не дожидаясь их, пишу вам в минуту досуга. Христос с вами, милая Екатерина Федоровна. Здравствуйте!

Ваш К. Победоносцев.

1876 23 янв<аря> пятница

П<етер>бург.

[1] Речь идет о наследнике престола. Р а у х ф у с К. А. (1835 — 1915) — педиатр, дирек-тор больницы принца Ольденбургского в Петербурге, лейб-медик.

[2] Э й х в а л ь д Э. Э. (1838 — 1889) — профессор Военно-медицинской академии.

[3] Бытие, гл. 38.

[4] Граф В а л у е в П. А. (1815 — 1890) — министр внутренних дел (1861 — 1868) и государственных имуществ (1872 — 1879), член Государственного совета, позже председатель Комитета министров. Политический противник Победоносцева.

[5] Граф Б о б р и н с к и й А. В. (1831 — 1888) — московский губернский предводитель дворянства с 1875 по 1883 год. Н а у м о в Д. А. (1830 — 1895) — председатель Московской земской управы с 1870 по 1895 год, вице-директор Московского общества сельского хозяйства. Н а й д е н о в Н. А. (1834 — 1905) — председатель Московского биржевого комитета.

[6] То есть старший брат герцога Георга Мекленбург-Стрелицкого, мужа великой княгини Екатерины Михайловны (см. прим. 5 и 6 к письму от 4 января 1876 г.).

[7] В 1875 году в Бонне состоялся конгресс старокатоликов (группы католиков, не признавших догмата о непогрешимости папы), где обсуждался вопрос об их воссоединении с православием. “В видах содействия осуществлению этой столь желательной цели у нас образовалось, под председательством великого князя Константина Николаевича, Общество духовного просвещения <...> Это общество имело главною целью разъяснение разных богословских вопросов вместе со старокатоликами для подготовления их присоединения к православию” (Т е р н е р Ф. Г. Воспоминания жизни. СПб. 1911, т. 2, стр. 6). Записка Т. И. Ф и л и п п о в а (1825 — 1899), литератора, государственного деятеля, историка церкви, касалась одного из этих богословских вопросов — Filioque (буквально: и Сына, лат.), догмата римско-католической церкви, признающей (в отличие от православной) исхождение Святого Духа не только от Бога-Отца, но и Сына. Победоносцев к этим заседаниям относился с нескрываемой иронией, сквозящей и в комментируемых строках. Несколькими месяцами ранее А. А. Киреев, адъютант великого князя К о н с т а н т и н а Н и к о л а е в и ч а (1827 — 1892), записал в дневнике: “Победоносцев говорит, что наши занятия старокатоликами относятся к православной церкви, как занятия алхимией к химии. Зло и остроумно, но едва ли верно” (ОР РГБ, ф. 126, ед. хр. 126, л. 110 об.).

[8] Графиня П р о т а с о в а Н. Д. (урожд. княжна Голицына, 1805 — 1880) — статс-дама, гофмейстерина императрицы, вдова графа Н. А. Протасова, обер-прокурора Синода.

8

Милая Екатерина Федоровна. — Сюда только что приехал г. Висковатов, провожавший в Сербию санитарный отряд из Дерпта[1]. Он ревнитель славянского дела, толковый и рассудительный, и пробыв в Сербии три недели, был везде, видел все и всех и много узнал. Сегодня я провел с ним вечер у Эдиты. Вынесенные им впечатления поистине замечательны, — впечатления во многом грустные, представляющие картины ужасного беспорядка, путаницы, розни — и поразительного безобразия со стороны многих русских деятелей. Во всем этом есть сторона практическая, чрезвычайно важная для действий и распоряжений Слав<янского> комитета по отправлениям в Сербию. В Москве центр этих отправлений — вот почему очень важно, чтоб его в Москве увидели и послушали[2]. Я убеждаю его ехать в Москву, и он поедет, вероятно, не ранее среды. Он увидит Ивана Сергеевича, но Ив<ан> Серг<еевич> так занят, что, пожалуй, не скоро найдет и досуг вполне переговорить с ним. Признаюсь, я более рассчитываю на вас — ваша мысль способна проникнуть сразу в те практические вопросы, которые составляют все в этом деле. Вот почему я позволяю себе адресовать его к вам — примите его, милая Екатерина Федоровна, — вы услышите много интересного и поучительного для настоящей минуты. Всего грустнее то обстоятельство, что там, в Сербии, все перессорились и переругались между собою в русской среде, и путаница идет ужасная — а между тем приезжают уже англичане и устраивают и свои военные, и свои санитарные отряды — в порядке.

Вот несколько слов, которые спешу покуда написать вам, чтобы предупредить вас. Здравствуйте и да хранит вас Господь!

Ваш К. Победоносцев.

Петерб<ург>

5 сент<ября> 1876.

[1] В и с к о в а т о в П. А. (1842 — 1905) — доктор философии, профессор русской литературы Дерптского университета, автор признанных работ о М. Ю. Лермонтове.

Письмо хорошо передает возбужденное состояние Победоносцева, высказывавшегося еще летом 1876 года за вступление России в военные действия. “Одно ясно, — писал он Е. Ф. Тютчевой о столкновениях на границе Сербии, — что Россия играет в этом деле не ту роль, которой желало бы русское патриотическое чувство <...> Всем кажется, что Россия слишком дорожит тем призраком дружбы и согласия, которым манит ее австрийская полити-ка <...>” (карт. 4408, ед. хр. 11, л. 19 об.).

[2] Славянские комитеты, в то время еще независимые от правительства, в особенности Московский комитет, собирали пожертвования, вербовали и отправляли добровольцев в Сербию, всемерно провоцируя участие России в войне.

9

Христос Воскрес.

Благодарю, милая Екатерина Федоровна, за доброе письмо ваше от 23 числа и от всей души шлю вам привет души христианской. Конечно, мы по обычаю провели Страстную неделю в монастыре и там Пасху встретили. Нечего вам рассказывать, что хорошо было, — вы сами это понимаете. Иностранцы, русские и заграничные, не понимают, как можно так долго стоять в церкви, и говорят об этом всегда с некоторой иронией. Они не знают нашей молитвы “В храме стояще славы Твоея на небеси стоять мним”. Не понимают они, что протестантская молитва, которою ныне так восхищаются у нас многие, — холодна и суха для русского человека, который не за тем только ходит в храм, чтобы повторять совокупно формулу молитвы или гимна. Наша рамка и идея молитвы в храме шире этого представления. Наше богослужение есть не одна только формула молитвы, которую, правда, трудно было бы долго выдержать: это целая священная поэма, составленная из песней, образов, звуков, воспоминаний, восторгов и дум. В ней душа не только молится, но и живет созерцанием и чувством, а вместе и услаждается красотою, которой ничего подобного на земле не находит. Это — тот образ неба, который воздвигнут для нас на горе. Мудрено ли, что многие в простоте своей готовы у нас воздвигнуть в храме Божием сени для всегдашнего пребывания; в нашем храме чужестранец видит иногда недостаток священной тишины и этим соблазняется. Безобразие везде противно, но если у нас иногда люди ходят, выходят, садятся, готовы иной раз перемолвить друг с другом, — я не соблазняюсь, зная, до какой степени храм для русского человека свое, родное и обычное место. И там именно, где собрание состоит из простого народа, меня поражает в важные минуты глубокое и сознательное благоговение.

И так отрадно было оторваться на неделю от здешнего рынка, на котором стало так скучно, так тоскливо! В первый день вернулся — но, слава Богу, покамест шуму нет, меня не тревожат, и сам я, хотя состою в неоплатных и давно просроченных долгах передо всеми, кому надо делать визиты, — сижу дома, потому что простудился, и никого не вижу, а потому и не слышу о новостях дня.

Добрейшей Анне Федоровне и Ивану Сергеевичу скажите наше задушевное Христос Воскрес. Пусть Иван Сергеевич на меня не сердится за то, что не отвечал ему на письмо, писанное на другой день после катастрофы с речью. Тяжело писать, тяжело истощаться в бесплодном негодовании, а новостей по этому предмету не было[1]. Я до сих пор здесь не знаю, что вы, вероятно, уже знаете — чем разрешились на Страстной неделе рассуждения в комитете министров о Славянских комитетах[2]. Вы видите — кажется — волей или неволей, дело идет к войне. Помилуй нас и управи нас Боже. Пошли нам Боже то единство духа, мысли и решения, которого недостает у нас. Мысль останавливается в страхе и недоумении перед грядущими событиями — услышим, что речет о нас Господь Бог.

В монастыре читал я книгу, которая, вероятно, была уже в руках у вас и вас должна была заинтересовать, — переписку Митр<ополита> Филарета с Антонием[3]. Мне она была интересна, потому что здесь рассыпано много тех кротких и многозначащих слов и речений, которыми любил и умел выражаться покойный. — Рекомендую вам еще достать 11-й том Архива Кн<язя> Воронцова, изд<анного> Бартеневым[4]. Прочтите здесь письма Воронцова, преисполненные поучительного интереса. Сегодня посылаю эту книгу Цесаревичу и прошу его прочесть непременно отмеченные мною места, которые для него будут поучительны.

Относительно лета мы еще не устроили своего решенья. За границу ехать противно (хотя Мариенбад и мне и жене принес пользу явную), в Ярославле дело не устроилось[5], — а искать нового места так скучно, и оба мы не умеем. Легко может быть, что поедем просто в Ораниенбаум, куда зовет нас В<еликая> К<нягиня> Екатерина Михайловна[6]. Весной, разумеется, всячески буду рваться в Москву, но такая сеть ежедневных обязанностей опутала меня, что не скоро найдешь возможность вырваться из нее и на несколько дней.

Жена моя всем сердцем кланяется вам и добрейшей тетушке. Она постоянно озабочена, и слишком даже, уроками своего мал<енького> брата, да кроме того есть у нее и сестра, о которой забота немалая. Девица заскучала — как со многими нынче бывает, — и сладу с нею не стало. Наконец, несмотря на отговоры наши, поступила в Георгиевскую общину сестер милосердия. Она способная и работает там исправно в уходе за больными, и на войну сбирается ехать. Не знаю только, надолго ли хватит этого решенья[7].

Еще раз Христос Воскрес! Да хранит вас Господь в радости и в мире, милая Екатерина Федоровна. Авось-либо и здоровье тетушки с теплом поправится.

Ваш К. Победоносцев.

31 марта 1877

Петерб<ург>.

[1] 6 марта 1877 года, после того как разгромленная Сербия подписала мирный договор с Турцией, Аксаков выступил с речью в осуждение “назойливого миролюбия” русской дипло-матии, что вызвало возмущение в правительственных кругах. “Все обстояло благополучно, — сообщал он Победоносцеву 11 марта, — речь появилась одновременно в “Московских ведомостях” и в “Современных известиях”, как вдруг, уже после того, как газеты были разнесены по домам и сданы на почту, полиция появилась во всех трактирах и магазинах и даже частных жилищах с требованием этих номеров <...> Говорят, что цензора утром телеграфировали министру внутренних дел, который и сделал распоряжение о конфискации” (“Русский архив”. 1907, кн. III, стр. 163). Речь в самом деле понравилась Победоносцеву: “Она очень хороша, из лучшего, что писал он, от нее дышит свежестью простого натурального чувства” (карт. 4408, ед. хр. 12). Возмущаясь конфискацией газет, Победоносцев в том же духе настроил и наследника, писавшего Победоносцеву: “Весьма глупая и печальная история с речью Аксакова в Москве; не обдуманно и сгоряча все это сделано” (“К. П. Победоносцев и его корреспонденты”, т. 1, полутом 2, стр. 1018). Замечание Победоносцева о новостях по этому предмету объяснялось его нетерпеливым ожиданием манифеста о вступлении в войну с Турцией.

[2] 25 марта в Комитете министров обсуждался вопрос о выработке устава для славянских комитетов, преобразованных во вспомогательные органы официальных учреждений и поте-рявших свою самостоятельность.

[3] “Письма митрополита Московского Филарета к наместнику Свято-Троицкой Сергиевой лавры архимандриту Антонию. 1831 — 1867”. М. 1877 — 1878, ч. 1—2. Архимандрит А н- т о н и й — в миру А. Г. Медведев (1792 — 1877).

[4] Бартенев П. И. (1829 — 1912) — издатель “Русского архива”, сборников исторических и литературных документов, в том числе “Архива князя Воронцова” (кн. 1 — 40, 1870 — 1895).

[5] То есть не устроилась дача под Ярославлем.

[6] См. о ней прим. 5 к письму от 4 января 1876 года.

[7] Сестра Е. А. Победоносцевой С. А. Э н г е л ь г а р д т (1854 — ?) работала в годы Русско-турецкой войны сестрой милосердия на Балканах, впоследствии вышла замуж за полковника А. А. Боголюбова.

10

Милая Екатерина Федоровна — давно хотел писать вам, да духу не хватает пи-сать — в таком я лихорадочном настроении. Вечером, к ночи становится невыносимо волненье. Известия или, лучше сказать, слухи из Болгарии так дурны, что страшно становится. Очевидно, наделали ошибок, которые трудно поправлять[1]. Увы! по последним известиям, турки бьют нас — что если там потеряют голову? что если нас отрежут от Балкан и прорвут нашу линию? Все эти мысли не отхо-дят — а разъяснить их нечем — оттуда упорное молчание. Между тем требуются войска, гвардию велено мобилизовать как можно скорее. Со времени Крымской кампании я не испытывал такого волнения и стеснения духа — никого бы не видел, ни о чем бы не говорил: точно жизнь пропала и испаряется в воздухе.

О чем же буду писать в таком настроении? Вот, посылаю вам вчерашнюю записку от Эдиты.

Да милует вас Господь!

Дай вам Боже продолжать тихое житье в деревне — но где ныне тихо живется тому, у кого русское сердце бьется в груди!

Ваш К. Победоносцев.

Ораниенбаум

23 июля 1877.

Благодарю за письмо, благодарю за молитву о. Парфения[2]. Я не знал ее.

Книжку свою послал Вам вчера[3].

[1] “Мы понесли огромные потери при неразборчивой атаке на Плевну, — записал в дневнике П. А. Валуев несколькими днями ранее. — <...> С тех пор почти никаких известий. Все положение невозможное” (В а л у е в П. А. Дневник. 1877 — 1884. Стр. 14). Паническое настроение Победоносцева, по свидетельству Валуева, дошло до того, что в конце июля он отправил министру внутренних дел письмо, в котором “умоляет похлопотать о возвращении государя и цесаревича, говорит о крушении армий и пр. и пр. Душа этих многоглаголивых господ, — замечал Валуев, — легко уходит в пятки. А как они были велеречивы! <...> Как толковали о том, что люди, не разделявшие их хмеля, бездушны и неспособны подняться на высоту их святых идей!” (там же, стр. 15). Вскоре, после героической обороны Шипки, настроение Победоносцева изменилось. 25 августа он писал Е. Ф. Тютчевой: “По переезде в Петербург стало не так непроходимо мрачно на душе. Мы переезжали в самый разгар Шипкинского дела. Эта история прямо переносит — в Илиаду из современного мира. Какая чудная, какая славная страница в истории <...>” (карт. 4408, ед. хр. 12, л. 30).

[2] “Знаете ли вы эту молитву схииеромонаха Парфения Киевского, — писала Екатерина Федоровна Победоносцеву 11 июля 1877 г. — Очень давно ее люблю, а сегодня захотелось мне с вами поделиться” (карт. 4406, ед. хр. 7, л. 37). К письму приложен текст молитвы.

[3] Речь идет о книге, изданной специально для солдатского чтения: “Приключения чешско-го дворянина Вратислава в Константинополе и в тяжелой неволе у турок с австрийским посольством”. Пер. и предисл. К. П. Победоносцева. СПб. 1877.

11

<18—19 февраля 1878 г.>

Давно не писал к вам, милая Екатерина Федоровна. Нет досуга. Так быстро пролетают дни, не оставляя ничего кроме усталости в душе и в теле. Негде остановиться, и без всякого преувеличения я смотрю на себя иногда как на вечного Жида, которого отвсюду гонят в другое место, не давая нигде засиживаться. Впрочем, и еще проще, книга Иова сравнивает человека с поденщиком — “якоже наем-ника повседневного жизнь его”[1]. Часто это сравнение приходит мне в голову, когда я ложусь в постель. Просыпаешься без свежести в душе, точно кошмар какой-то будит — та же поденная работа, без возбуждения — ломать и возить какие-то камни на постройку какого-то здания. Правда, в высшем смысле “художник и строитель этого здания — Бог”, от Него же все мы вышли и к Нему же все идем. Если б не было этой последней мысли, было бы совсем горько поденщику. В последние годы чаще прежнего останавливаешься на этой мысли — о конечной субботе, в которую каждый почиет от всех дел своих.

Бродишь, вертишься постоянно между людьми, большею частью в пустоте, в праздном слове. Бывает, что каждый день приходится выезжать на обед, на ве-чер — присутствовать при фантасмагории и в ней участвовать. Утро почти каждое проводишь в заседаниях — иного рода фантасмагория — набор слов и совсем не видно дела. Надо всем этим — всегда, без перерыва, жгучая забота об исходе родного, священного дела, которым мы теперь живем и движемся. Я избегаю говорить об нем, как избегают говорить о том, что на душе наболело, и мне больно слышать, как это дело в устах ходячего большинства превращается в вопрос, утром и вечером повторяемый: Что нового? Для меня ясно было до сих пор, что Провидение ведет и направляет все это дело. Теперь оно вступает в острый, критический период глухой, потаенной борьбы с подлинными нашими врагами, с людьми хитрого расчета и коварной бесстыдной диалектики. Что из этого вый-дет — Единому Богу ведомо[2].

Приехал наконец Цесаревич — чему я очень рад. Последнее время, проведенное с войском, было для него жестоким испытанием. Говорят, он ходил как темная ночь, и я боялся, как бы не влилось ему в душу слишком много желчи. Но, слава Богу, он прояснился вскоре на обратном пути. Я ездил навстречу ему, в Гатчину, и имел утешение видеть ясную, блиставшую радость супругов, свидевшихся после 9-месячной разлуки. С тех пор я раз только видел его, у него дома, за столом, где наконец явился хозяин. Он ясен по-прежнему, но вернулся, надеюсь, с большим запасом опыта, купленного недешево. Радуюсь, что последние полтора месяца он провел с Тотлебеном и из беседы с ним, конечно, вынес много полезного для се-бя[3]. — Царство Черкасского в Болгарии, говорят, решительно кончается, и он едет сюда (когда оправится от болезни), с решительным, покуда, ущербом для своей нравственной репутации. Говорят, что управление Болгарией, военное и гражданское, сосредоточивается в лице Кн<язя> Дондукова[4]. Грустно, что в этом деле не устояло общее мнение, указывавшее в Черкасском разумного политического деятеля. Трудно согласить с умом его — все то, что об нем рассказывают. Видно, и умы, как характеры, бывают цельные, круглые и угловатые, ломаные.

Здесь, в Питере, все теперь заняты лекциями молодого Соловьева — о философии религии[5]. Я скучаю на всяких лекциях, но эти — слушаю с удовольствием, не пропуская ни одной. Дело, задуманное им, — новость в России, приятная и многообещающая в будущем. Конечно, он еще очень молод, не успел вполне выносить в себе и обработать пропорционально предмет своих чтений для нашей публики. Рамка его — по содержанию своему слишком широка, необъятна для 12 часов, в которые он должен втиснуть свой сюжет. В ней не остается места широкому, ясному развитию тех философских начал, которые он должен изло-жить, — и это недостаток заметный. Притом он не привык к публике — и аудитория покуда угнетает его более, нежели возбуждает. Он конфузлив, не владеет вольною живою речью и должен либо говорить утомительно медленно, с большими паузами, либо читать по бумаге. Но то, что он говорит или читает, связно и толково, и до сих пор ни разу не вырвалось у него ни одно из тех бестактных выра-жений, которые слышатся у нас всякий раз, когда бывает попытка секуляризировать в аудитории для публики священные предметы. Слушателей очень много, и число их возрастает — изо всех классов общества — впереди целая фаланга дам из высшего общества. Конечно, многие понимают очень мало, иные понимают вполовину, но все-таки все стараются понять — и это много значит. Я высоко ценю это возбуждение интереса к идеальным предметам и понятиям. Соловьев, не-оспоримо, — молодой человек с талантом и знанием[6].

Но вот — комическая сторона дела. Вы знаете, здесь есть кружок дам, поставивших себя на ученую ногу, — Л. Волконская, Кокона Барятинская, с ними Зизи Нарышкина[7]. С первого же раза Соловьев произвел в этом кружке сильное возбуждение — своею фигурой, физиономией, своею задачей и речью, построенною на философских терминах. Только стало и речи что о Соловьеве. Кн<ягиня> Волконская и Кокона обе не дают ему проходу. После первой же лекции позвали его на вечер к Евгении Макс<имилиановне>8, в тесный кружок. Я тоже был тут и внутренне смеялся, видя юного философа, сидящего промежду двух этих дам у чайного стола. — Хотели, чтоб он разговорился между ними о своей философии. Но он молчал упорно, изредка проговаривая. Неловкое положение для филосо-фа — и потом, слыша, что его принялись каждый день звать к себе то та, то другая, я искренно пожалел об нем и, принимая в нем участие, стал себя спрашивать, как молодой человек вынесет это испытание. Авось-либо устоит. Вчера нас с же-ною звала на вечер Кокона, шепнув, что будет Соловьев. Приезжаем — тут Кн<яги-ня> Волконская, тут Зизи, потом Эдита приехала — вот и всё. В тесном кружке хозяйка рассчитывала показать себя и гостей своих — даже двух разом философов, по<тому> что у Соловьева есть еще приятель, моложе его, Кн<язь> Цертелев[9], который готовится тоже читать лекции о Шопенгауэре (и представьте — все это под патронатством Алекс<ея> Киреева, который играет роль Корнака на всех чтениях[10]). И какую же, однако, штуку выкинули философы? Они занесли поутру свои карточки, а вечером — не пришли! Хозяйка была, разумеется, этим сконфужена, хотя не подала виду, и вечер обошелся без философов. Но вместо одного представления — нам дали другое, и прелюбопытное. Я подивился, до какой глупости могут дойти умные женщины — без меры и с аффектацией того или другого рода. У этих — аффектация учености. Разумеется, в этом салоне, как, впрочем, и всюду, помину нет о causerie* или об общем разговоре, вольном, умном, бескорыстно занимательном. Все превращается в монолог или дуэт — одной умной аффектации или двух. Дуэт разыгрывался между хозяйкою и Кн<ягиней> Волконской. Монологи вела Кокона — и еще какие, — обращаясь к Эдите. Чего, чего она не помянула, чего не коснулась с ученым видом знатока, который обо всем судит по источникам непосредственного знания. Через две-три минуты предмет меняется — высыпается новое имя, новый термин. Гёте, Карлейль, Милль, Вагнер, Лейбниц, Спиноза, Будда, Шопенгауэр, Теннисон, Макс Мюл-лер — чего, чего тут не было сказано. Оказалось, между прочим, что Кн<ягиня> Волконская занимается с ученым профессором — этюдами над клинообразными надписями, санскритским языком, и еще вновь открытым аккадийским наречием. Я хохотал в душе, а жена моя, сидя все время молча, решила, что она дура и ни о чем не имеет понятия! Кокона сыпала такою премудростью, как будто она всю жизнь проводит в библиотеке. А она в этот день, встав во 2-м часу и проездив все утро, обедала во Дворце, а нас принимала в бальном туалете, потому что, проводив нас, должна была ехать на бал — и таковы все дни у нее. И как она все цитирует de plain pied*! По поводу Милля вдруг спрашивает: читали ли вы у Жоффруа, это удивительное, раздирающее душу описание того дня, когда вдруг у него пропала вера в душе?11 Никто, разумеется, не читал, и все более или менее устыдились своего неведения. А сегодня я взял последнюю книжку “Revue des D<eux>Mondes” и стал читать статью (рекомендую) д,Оссонвиля о Жорже Занде — и что ж? вижу, он по поводу Ж. Санд приводит это место у Жоффруа. Наверное, подумал я, Кокона как раз здесь и не далее как вчера все это вычитала! Словом сказать, вчера видели мы сущую комедию. И не любопытно ли, что недели 2 тому назад у Кн<ягини> Волконской был семейный спектакль, и хозяйка вместе с Коконою (говорят, в совершенстве) разыгрывали сцены из “Femmes savantes” Мольера**.

Кстати — к одной болтовне еще другая. У вас в Москве вышла книжка Арх<имандрита> Саввы “Воспоминания о Леониде”. Тут в конце напечатан дневник Леонида, веденный им со свойственною монахам наивностью, во время последней его поездки в Петербург[12]. Он описывает все свои впечатления и посещения, в том числе о супругах Исаковых говорит так: “Николай Вас<ильевич> столь же молчалив и сдержан в слове, сколь супруга его словоохотна”[13]. Дм<итрий> Серг<еевич> сделал из этой книги урок своим воспитанникам[14], о которых Леонид тоже поминает: смотрите, как надо всегда разумно говорить и вести себя: вот, умирает человек, и публикуется, что он записал про вас!

Сегодня звала к себе Гр<афиня> Блудова перед обедом пить чай. У нее встретил Дарью Федоровну, от которой узнаю по временам известия об вас. Она говорит, что теперь, слава Богу, вы выезжаете, но что встревожила вас болезнь тетушки. Авось-либо теперь уже она поправилась, и вы успокоились. В Москве волнуются по случаю мира — и, верно, больше, чем здесь у нас. В верхних сферах все стремятся к квиетизму, и, право, когда б не Государь, давно бы мы сидели в болоте. Вижу, что в последние дни все расположены к успокоению. Во многих домах открылись танцы, — и Вел<икие> Князья Сергей и Павел ездят на частные балы, были у Гр<афини> Пален, у Гр<афини> Крейц[15]. Уверяют, будто и при Дворе будет бал на масленице. Не хотелось бы этому верить. Хотелось бы, чтобы хоть в этих сферах, откуда все к нам спускается, поудержались веселиться. Как-то страшно и подумать об открытии этих рынков суеты и роскоши в такую пору, когда враги наши куют на нас оружие и тиф гуляет по России. Но — у нас находятся люди, которые еще летом проповедовали, что ездить в такую пору на балы и в театры — некоторым образом долг гражданского мужества!

19 февраля. Вот, все ждали на нынешний день выхода и известия о мире. Выхода нет, стало быть, и мира нет. На горизонте очень мрачно. Что ожидается, на что имеются расчеты в дипломатии, — неизвестно. Увы! видно, мы слишком много полагались на справедливость, на силу слова, на расположение друзей и союзников, на крепость взаимных обязательств. Теперь, кажется, видно, что мы можем рассчитывать только на свои силы. Что будет теперь — Господу известно. Сердце мое сжимается и мысль цепенеет, когда думаю о жертвах и бедствиях, которые еще ожидают Россию до совершенного окончания войны. Странно и дико видеть, что в такую-то пору, с приближением масленицы, поднимается у нас общее веселье, как у язычников. Боже! как тяжела становится жизнь — со всех сторон — так все неверно, так все призрачно. Только в церкви хорошо. Вчера, за всенощною, пели “на реках вавилонских” — я так люблю это пение и этот псалом — вспоминаю прошлую жизнь, когда было весело, ясно и пелись в душе песни, которые теперь страшно запеть.

Но вот, в ту минуту, как я пишу, в 8 часов вечера, стали стрелять с крепости. Это значит — мир заключен! Благослови Боже — быть миру вместо брани, креп-кому и славному. Завтра будет выход, но, без сомнения, радость о мире будет еще неполная, неясная, омраченная заботами о том, как нам выйти на широту изо всех сетей, которые на нас отовсюду раскинуты. Дай Боже исполниться на нас и на врагах наших пророческому слову: “совет, егоже совещаете на нас, разорит Господь, яко с нами Бог”[16].

Здравствуйте, милая Екатерина Федоровна. Катя моя сердечно вам кланяется. Кланяйтесь от нас добрейшей тетушке — да хранит ее Господь. Христос с вами!

Ваш К. Победоносцев.

[1] Книга Иова, 7:1.

[2] Тревожное настроение Победоносцева объяснялось враждебной позицией Англии и Австро-Венгрии, опасавшихся усиления России в результате победы над Турцией. Победоносцев боялся, что реакция европейских держав предопределит невыгодные для России условия мирного договора (подписан 19 февраля 1878 г. в Сан-Стефано) и оказался прав: позднее на Берлинском конгрессе условия договора были пересмотрены в ущерб России. Эти размышления Победоносцева, как и другие упомянутые им факты, позволяют датировать письмо.

[3] Граф Т о т л е б е н Э. И. (1818 — 1884) — генерал-адъютант, участник обороны Севастополя, в 1877 году руководил осадой Плевны, в 1878 году — главнокомандующий армией.

[4] Деятельность В. А. Черкасского на Балканах (см. о нем прим. 5 к письму от 5 декабря 1870 года) вызывала общее недовольство. Его обвиняли в самоуправстве и злоупотреблении властью. Князь А. М. Дондуков-Корсаков (1820 — 1893), генерал-адъютант, в апреле 1878 года, после смерти Черкасского, был назначен российским комиссаром в Болгарии.

[5] Молодого Соловьева — то есть Владимира Соловьева, сына историка. О необычайном успехе, аудитории и общественном резонансе лекций В. С. Соловьева, напечатанных позднее под названием “Чтения о Богочеловечестве”, см.: Ф л о р о в с к и й Г. В. Чтения по филосо-фии религии магистра философии В. С. Соловьева. — ORBIS SCRIPTUS. Dmitrij Tschizewskij. Zum. 70. Geburtstag. Munchen. 1966. Г а л ь ц е в а Р. А., Р о д н я н с к а я И. Б. Рас-кол в консерваторах (Ф. М. Достоевский, Вл. Соловьев, И. С. Аксаков, К. Н. Леонтьев, К. П. Победоносцев в споре об общественном идеале). — Неоконсерватизм в странах Запада. Ч. 2. Социокультурные и философские аспекты. Реферативный сборник. М. 1982; Н о- с о в А. А. Реконструкция 12-го “Чтения по философии религии” В. С. Соловьева (“Символ”, 1992, № 28).

[6] Очень скоро отношение Победоносцева к этим лекциям, а позднее и ко взглядам Соловьева в целом круто изменилось. Уже 2 апреля 1878 г. Победоносцев сообщал Е. Ф. Тют-чевой: “Сегодня последняя лекция Соловьева. Я не поехал слушать его — эти лекции мне на-доели <...> Выступать с такою программою — большая претензия для молодого человека. Но всему есть мера. Есть сюжеты столь возвышенные, что неприятно, когда их касаются поверхностно” (карт. 4408, ед. хр. 13, л. 69).

[7] Княгиня Елизавета Григорьевна В о л к о н с к а я (урожд. светлейшая княжна Волконская, 1838 — 1897), жена М. С. Волконского, попечителя С.-Петербургского учебного округа. Княгиня Мария Аполлинариевна Б а р я т и н с к а я (урожд. Бутенева, 1835 — ?). Елизавета Алексеевна Н а р ы ш к и н а (урожд. княжна Куракина, 1840 — ?), обер-гофмейстерина императрицы Марии Федоровны. Эти дамы высшего света и в дальнейшем опекали Соловьева, защищая его от преследований Победоносцева. В январе 1887 года А. А. Киреев записал в дневнике: “Хлопотал снова у Победоносцева о том, чтобы не стесняли деятельности Соловьева, добился того, что “интердикт” будет снят за исключением тех статей, в которых Сол<овьев> будет слишком хвалить католицизм в ущерб православию! Сообщаю это Е. Волконской” (ОР РГБ, ф. 126, ед. хр. 10, лл. 214 — 214 об.).

[8] Принцесса Е в г е н и я М а к с и м и л и а н о в н а (1845 — 1925), жена принца А. П. Ольденбургского, дочь герцога Максимилиана Лейхтенбергского.

[9] Князь Ц е р т е л е в Д. Н. (1852 — 1911) — поэт, публицист, позднее редактор “Русского обозрения” и “Русского вестника”.

[10] К и р е е в А. А. (1838 — 1910) — адъютант великого князя Константина Николаевича, публицист славянофильской ориентации. К о р н а к — возможно, от ф р а н ц. cornac — погонщик слонов.

[11] Возможно, Ж о ф ф р у а Жюльен (1743 — 1814) — французский публицист.

[12] С а в в а (И. М. Т и х о м и р о в). Воспоминания о высокопреосвященном Леониде, архиепископе Ярославском и Ростовском. Харьков. 1877. Упомянутый дневник архиепископа Леонида (Л. В. Краснопевкова, 1817 — 1876) включен в книгу как приложение: “Поездка преосвященного Леонида в 1873 г. в С.-Петербург”.

[13] И с а к о в Н. В. (1821 — 1891) — генерал-адъютант, попечитель Московского учеб-ного округа, затем начальник военно-учебных заведений.

[14] Речь идет о генерал-адъютанте Д. С. Арсеньеве (1832 — 1915) — воспитателе великих князей Сергея и Павла Александровичей.

[15] Графиня Л. С. К р е й ц (урожд. Колпашникова, в первом браке Бобринская, 1836 — ?) — жена сенатора, генерала Г. К. Крейца. Графиня Е. К. П а л е н (урожд. Толль, ум. 1910) — жена министра юстиции графа К. И. Палена.

[16] Иезекииль, 20:26.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация