Кабинет
Станислав Рассадин

Виноватый


Виноватый

Н а у м  К о р ж а в и н. Время дано. Стихи и поэмы. Послесловие Б. Сарнова. М. “Художественная литература”. 1992. 320 стр.

Ко второй из своих четырех книг и первой из вышедших уже там (“Посев”, 1976) Коржавин сделал горькую приписку: его судьба — издавать не сборники, “нормально, по мере накопления стихов” являясь к читателям, а “Избранное” за “Избранным”.

Разумеется, так и на сей раз, тем более что книга итожит полувековой путь, но слово “избранное” нуждается в уточнении. Что избирает Коржавин? Лучшее, что написал? Пожалуй, но, сдается, не это решающий критерий. Поэт с широтой, которая строгому ценителю стиха может показаться излишней, прощает себе молодому, как, впрочем, и зрелому... Стоп! Прощает? Вот уж нет, наоборот, оголяет свои грехи и огрехи с безжалостностью (сильно явленной, кстати сказать, в недавней автобиографической прозе “В соблазнах кровавой эпохи”, напечатанной “Новым миром”). Ради того, чтоб прочертить именно п у т ь.

И дело не только в стихах, где, допустим, явственна зачарованность Сталиным (зачарованность, правда, настолько своеобразная, что их автор как раз за эти стихи и угодил на Лубянку). Вот стихотворение 1944 года “Гейне”, обаятельное и задорное, — о своенравии, за которое Гогенцоллерны ненавидели поэта как бунтовщика, революционеры третировали как обывателя, и лишь Маркс прощал гейневский “зигзагообразный путь”. “Он лишь улыбался на это и даже любил. Потому, что высшая верность поэта — верность себе самому”.

Автор талантливого послесловия, отметив, что эти стихи совпадают не только с духом, но даже и с буквой Маркса (согласно которой писатель смотрит на свою работу не как на. средство, а как на самоцель), пишет: Коржавин “на протяжении всей своей жизни... именно т а к смотрел на свое предназначение поэта”. И это едва ли не самое важное из многих моих расхождений с послесловием в том, куда вел коржавинский путь. Как и в том, что же она такое, “высшая верность поэта”.

И из стихотворения “Гейне” и из послесловия ясно: это — внутренняя свобода. Независимость. Превосходнейшие слова, тем не менее имеющие обыкновение обозначать весьма разные понятия.

По видимости отвлекаясь от предмета моего разговора, по существу же, надеюсь, приближаясь к его постижению, вспомню, как Юрий Тынянов определил феномен Блока (за которым последуют феномены Есенина, Цветаевой, Маяковского и других, вплоть до феноменов Высоцкого и Евтушенко): “Блок — самая большая лирическая тема Блока... когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией подставляют человеческое лицо — и все полюбили лицо, а неискусство”.

Лицо, или имидж, как выражаемся нынче. Заметим притом, что покуда речь о явлении искусства, и великого; потом научимся обходиться одним “лицом”.

Я остро припомнил тыняновские слова, прочитав в книге о. Александра Меня “На пороге Нового Завета” размышления о том, что в Иисусовых притчах можно углядеть намек на Его ремесло плотника или пастуха; на Его “лицо”. Намек, не свыше того, большего и не требуется. И еще: “В Евангелии самое главное — не новый закон, доктрина или нравственный кодекс, а именно Иисус, Человек, в Котором воплотилась “вся полнота Божества”. Тайна, пребывающая выше всякого имени, обретает в Нем человеческое имя, лик и человеческий голос...” По-моему, не сыскать лучшего определения, даром что совершенно невольного, что есть русская поэтическая, гармоническая традиция. И нет большего контраста, чем “Лицо, а не искусство”, — и “Тайна, пребывающая выше всякого имени”. В этом и состоял, думаю, крутой поворот на пути русской поэзии, свершенный на рубеже веков и полнее всего воплощенный Блоком.

Беспредельная, “бесстыдная” полнота самовыявления (бывает, что не нужны и кавычки), лицо, которое, как я сказал, часто важнее и уж во всяком случае притягательнее искусства, важнее Тайны, когда Блок, не стесняясь, рисует себя пригвожденным к трактирной стойке, Есенин — пьяницей и хулиганом, Маяковский предстает любовником не дамы “вообще”, а паспортно поименованной Л. Ю. Брик, — это, конечно, “верность себе”, понимаемая буквально, это свобода (или ее иллюзия)... От чего? От кого? От многого, что, естественно, прежде всего проявляется эстетически — как свобода от читателя. И вот тот же Блок вызовет у критика Чуковского недоумение, что означают строки: “Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки” — и лишь сам поэт разъяснит ему, что тут подразумевается Кант со своей “Критикой чистого разума”, “...но кто же из читателей,— спросит влюбленный в Блока и оттого благодушный Корней Иванович, — мог догадаться, что оно написано о Канте?” А кто из возмущавшихся или восхищавшихся “авангардными” строчками Брюсова: “Всходит месяц обнаженный при лазоревой луне” — знал, что у экстравагантности самое банальное происхождение? Просто напротив брюсовской квартиры было здание бань, на фасаде которого и красовалась лазоревая луна...

Так Тайна сменялась загадкой. Ребусом. Игрой в отгадайку. Уже до предела и без предела капризничающей субъективностью, которая, дешевея, размениваясь, являлась теперь не на уровне гениального Блока или хотя бы “героя труда” Брюсова, а на уровне Кирсанова, Вознесенского — под псевдонимами “сложность” и “современность”. И все это — в целом — конечно, не предопределило раз навсегда развитие русской поэзии XX века, но поставило поэтов, больших или малых, перед выбором, делать который приходилось единожды, а доказывать его правоту подчас всю жизнь.

Что до ребусов, к ним наш Коржавин не имел ни малейшей склонности даже в юные годы. Но иллюзия, что “верность себе” есть действительно “высшая”, им владела, и долго. Бог меня упаси упрекать его за это задним числом, да и за что — за это? За строки из замечательного стихотворения того же сорок четвертого, где поэт, потрясенный фальшью, с какой говорились “речи о врагах”, восклицал: “И мне тогда хотелось быть врагом”? Или за это: “Мне каждое слово будет уликою минимум на десять лет... Я сам всем своим существованием — компрометирующий материал!”?

Коржавин был таким, каким только и мог быть, каким ему надо было быть, — а в его понимание поэзии всегда входило жесткое ощущение этого “надо”. Он был поэтом отчаянного вызова, противостояния, поэтом борьбы (которую я осмелюсь доморощенно определить как героическую форму несвободы — ведь человек освобождающийся еще не освободился). Был поэтом независимости, которую отвоевывал и возвеличил до уровня “высшей верности”;

стал поэтом с у щ е с т в о в а н и я. То есть — многообразной зависимости.

Стал — или хотел стать? Вопрос не совсем праздный. Устойчивость внутреннего существования (о внешнем что и говорить!) — вот то, о чем Коржавин всегда тосковал, будь то порою хоть и очередная иллюзия, которая разочаровала, однако не перестала быть ностальгически милой. Как, например, невозвратные годы, когда все было ясно и даже в самой трагичности, в обреченности как бы надежно: “Я с детства мечтал, что трубач затрубит, и город проснется под цокот копыт, и все прояснится открытой борьбой: враги — пред тобой, а друзья — за тобой” (1955). И напротив, из самых щемящих коржавинских строк — написанные в карагандинской ссылке о (подумать, всего лишь!) “бледном зеленом сухом наряде высаженных аллей”, о листьях, которые “сохнут, не пожелтев, вянут, — а зелены”. Сохнущая зелень деревьев, принужденных, как люди, жить не там, где им надо бы жить, — вот образ биографически выстраданный, но имеющий право быть образом бездомности, зыбкости, выморочности вообще. Ибо привязанность к жизни и быту, даже прямая от них зависимость — то, в чем, считает Коржавин, нуждается дух:

В наши трудные времена Человеку нужна жена, Нерушимый уютный дом,

Чтоб от грязи укрыться в нем. Прочный труд, и зеленый сад,

И детей доверчивый взгляд,

Вера робкая в их пути

И душа, чтоб в нее уйти.

 

В наши подлые времена Человеку совесть нужна,

Мысли те, что в делах ни к чему, Друг, чтоб их доверять ему. Чтоб в неделю хоть час один Быть свободным и молодым. Солнце, воздух, вода, еда —

Все, что нужно всем и всегда.

 

И тогда уже может он Дожидаться иных времен.

1956.

Я не знаю у Коржавина стихов, в которых бы он так выговорился.

Человек с таким духовным инстинктом домостроительства не мог не начать строить дом в себе. Строил тогда, когда надежды на реальный дом с крышей и кубатурой не было, так что даже временное ссыльное жилье торопилось притвориться таким домом — при всей ясности сознания: “Стопка книг... Свет от лампы... Чисто... Вот сегодняшний мой уют. Я могу от осеннего свиста ненадолго укрыться тут”. Но то, во что почти и не верилось, пришло, стало реальностью: от счастливой любви до своей квартиры. Б и о г р а ф и я (упираю на это слово) начала входить в колею, вошла, и стихотворение 1967 года с объясняющим названием “Новоселье” говорит наконец о счастье видеть, проснувшись, из окон своей новостройки как символ полной и окончательной устойчивости деревенские дома, пока еще не снесенные бульдозером... Минуту! Пока еще не?.. Так — устойчивости или наоборот?

Да. С у д ь б а сопротивляется так удачно складывающейся биографии. С удивительной неотвратимостью счастливая легкость этого стихотворения, словно стыдящаяся самой себя, будет брюзгливо опровергнута даже не соседствующим стихотворением, а второй частью этого самого диптиха “Новоселье”. Сказал бы: словно написанной другим человеком, — если б особенностью этого человека не было совмещать в себе мечту об устойчивости с постоянным ее отторжением. “То ль чистый план, то ль чистый бред. Тут правит странный темперамент. Стоят вразброс под номерами дома — дворов и улиц нет”. Ведь и пейзаж не успел измениться, — отчего ж так? “К чему тут шум дворов больших? О прошлом память? — с ней расстанься! Дверь из квартиры — дверь в пространство, в огромный мир дворов чужих”.

“Дверь в пространство”... Предчувствие надвигающейся эмиграции? Ужас новой бездомности? Новой — или всегдашней?

Как бы то ни было, само пространство родит не воздух, а удушье. “Страх — не взлет для стихов. Не источник высокой печали. Я мешок потрохов! — так себя я теперь ощущаю”. Страх — и стыд, когда даже жилье, наконец обретенное, будит чувство вины, не важно, что вроде бы и безвинной: “Мы испытали все на свете. Но есть у нас теперь квартиры — как в светлый сон, мы входим в них. А в Праге, в танках, наши дети... Но нам плевать на ужас мира — пьем в “Гастрономах” на троих”.

Год, как нельзя не понять, 1968-й, но ведь и много, много раньше, в юношеском, чуть ли не самом зацитированном его стихотворении Коржавин, тоскуя, что “никто нас не вызовет на Сенатскую площадь”, что “настоящие женщины не поедут за нами”, страшился как раз исторической бездомности, болел болезнью отщепенства. Рядом с этим стихотворением в книге найдем и то самое “хотелось быть врагом”, и некоего мерзавца, укрывшегося за красным знаменем, “а трогать нам эти знамена — нельзя”, и т. д. и т. п., все то, что по тем временам вполне безошибочно определялось как антисоветчина. Анти... А эта тоска — или предчувствие настоящей тоски, которая поведет за собой коржавинскую судьбу, круша его наладившуюся биографию, — то, что выше героического “анти”. Во всяком случае — вне. И что оно означает? Не знаю. Может, традиционную российскую мечту об “убеге” в поисках правды-истины, Муравии иль Белогорья, может, еврейскую бездо-мовность, может, то и другое вместе, — но даже сама эмиграция Коржавина всем этим была подготовлена и решена.

Он уезжал без надежды на обретение хоть чего-то, и строчки “Но умер там и не воскресну здесь” появились, когда он толком еще не успел оглядеться, не то что обжиться. Без надежды — и со всегда готовым чувством вины. То есть эта вина —вообще часть советско-эмигрантского комплекса, чаще всего выражающаяся в бешеном самоутверждении и стремлении доказать, что оставшиеся на родине — сплошь дураки и безумцы, разбавленные подлецами. Но тот мазохизм, на который обрек себя Коржавин, начиная тем, что писалось в письмах друзьям: “Простите меня, ребята, я не выдержал!” — кончая потоком стихотворного покаяния, беспримерен. Не знай я, сколь естественно его существование и непроизвольна судьба, я бы решил, что это эксперимент над собой, чтобы ко множеству провинностей, которые он ощущает “вообще”, не свершив ничего такого, что их реально обосновало бы, наконец добавить такую, которую заслужил самолично. Поступком, зависящим от его воли. Законную, так сказать.

Читавший Коржавина не нуждается в подтверждении этого моего тезиса цитатами. Он вспомнит “Поэму причастности” — о нашем афганском позоре, который Коржавин, конечно, узурпаторски изобразит своим личным, усугубив его опять-таки тем, что — “сбежал”, что хоть и гибнет в прекрасной Америке, но всего только от тоски, а “не от пули афганской”. Или цикл “Наивность” (1963), где .поэт виноватит себя за долгое невнимание к “главной крови”, не интеллигентской, а крестьянской, к “великому перелому”. А в “Поэме существования” (1970) вообще совершит странность. Вообразив себя (подумаем, где!) в колонне, ведомой к Бабьему Яру, всем воображением человека, поэта, наконец, еврея пережив этот ужас и унижение, он представит, будто и вправду вспомнит, бабу, орущую обреченным: “Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, и надо!..” И, представив, п о ж а л е е т ее... Вернее, попробует пожалеть, ощутив драму ее изувеченности, даже сумеет и тут нащупать собственную вину (дескать, бабу обокрал тот самый век, “что давал мне возможность считать себя человеком”). Потом вроде спохватится, решит, что хватил лишку, все же оставив в сознании читателя свою странную жалость; потом... И так далее. Он не только не выйдет из замкнувшегося круга, он замкнет его безнадежно, наращивая и наращивая чувство вины и таким образом достигая своей нынешней “высшей верности”. Как высшей зависимости от задачи (да, выберем это скучное слово) преображения человека; той зависимости, что если еще и не сама свобода в традиционном для русской поэзии понимании, то, во всяком случае, свойство, без которого любая свобода бессмысленна. Точно так же как гармоническая легкость, идеал, взлелеянный нашими стихотворцами, столь естественно достижимый в пушкинианскую пору и столь трудно постигаемый ныне, есть... Впрочем, тут как раз слово Коржавину: “Та пушкинская легкость, в которой тяжесть преодолена”.

Эта легкость смолоду грезилась самому Коржавину, притом порой даже без тайной муки преодоления: “...жить так просто и писать. Но не с тем, чтоб сдвинуть горы, не вгрызаясь глубоко, — а как Пушкин про Ижоры — безмятежно и легко”. Подчас безмятежность удавалась — по крайней мере одолевала смятение духа, как в прелестном (именно этот эпитет хочется произнести) стихотворении “В Кишиневе снег в апреле...” (1965). Там, где даже само непременное чувство вины, на сей раз вполне конкретной, не выдуманной, тяготя, все же поистине преодолевается счастьем “беззаконной” и разделенной любви.

Но вообще Коржавин не поэт легкости. Он поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая и остается — тяжестью. Н е п р е х о д я щ а я м у к а п р е о д о л е н и я — вот состояние, определяющее его характер. Обреченность на эту муку — то, с чем он не расстается, да и хочет ли? “Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью. Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нем”. Ну-ка сравним, с каким артистизмом о том же напишет Кушнер: “Времена не выбирают, в них живут и умирают... Что ни век, то век железный. Но...” — то-то что “но”, гармонически-утешительное: “Но дымится сад чудесный, блещет тучка...” А Коржавин скажет: “Нету легких времен” — и нельзя не расслышать императивность, нажим, напор, тут же и мотивированные: “И в людскую врезается память только тот, кто пронес эту тяжесть на смертных плечах”.

Писано в далеком 1952-м — и ведь пронес, не избыв.

Сама коржавинская поэтика в этом смысле красноречива, — впрочем, что вообще красноречивей поэтики? Не декларации же. Понимаю тех, кто сожалеет, что с годами он начал писать “в лоб”; в самом деле афористика, запоминающиеся, выпадающие в осадок образы куда чаще встречаются в ранних стихах: “И мне тогда хотелось быть врагом...”, “Настоящие женщины не поедут за нами...”, “Но кони — все скачут и скачут, а избы горят и горят...” Но очень понимаю и Коржавина, спрямляющего путь к читателю, как бы даже стыдливо изживающего свою избранность, то есть непохожесть на прочих.

Это знакомо. И очень по-российски. “Верность себе самому” еще может сперва честолюбиво обрадовать и показаться тем, что делает тебя особенным, но потом оборачивается пониманием, что это только условие исполнения твоего долга, стало быть, прежде всего ответственность. Тот простой факт, что поэт рождается отличным от остальных, русскими поэтами (о, не всеми, не всеми) подчас ощущается как нечто стыдное. Как вина. И порождает муки совести. “Всю жизнь я быть хотел как все...” — чуть не завидует этим всем Пастернак, и не зря его путь будет направлен к тому, чтоб, если вспомнить слова о. Александра, обрести “Тайну, пребывающую выше всякого имени”, и прежде всего, конечно, своего личного “я”. “Я ими всеми побежден, и только в том моя победа” — этот порыв самоотвержения не только собственно пастернаковский, но и, думаю, выстраданно российский. “Самоотверженность, — гениально напишет Владимир Даль, имея в виду, конечно, не узко нынешнее значение, — исключает самотность, вытесненную человеколюбием и исполненьем своего долга”. “От вины да от долгу не отрекайся”, — посоветует он же, вспомнив пословицу. Но русским поэтам, исповедующим виноватость, о которой и говорю, даже совет не нужен. И обойдемся без ревнивого сопоставления масштабов; при различии биографий, характеров и степеней дарования дело — общее. “У всех поэтов ведь судьба одна”, — догадался каким-то образом девятнадцатилетний Наум Мандель, еще не знавший, что ради того, чтоб напечататься, придется стать Наумом Коржавиным. У всех не у всех, но наш век и судьба русской поэзии действительно скорее объединяют поэтов, чем разъединяют — при всей их всеочевидной “самотности”.

Конечно, лишь тех, кто или преодолевает тяжесть, или выносит ее.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация