Кабинет
Александр Борщаговский

ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ

АЛЕКСАНДР БОРЩАГОВСКИЙ

*

ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ*

Соплеменник мой, призрак безглавый,
Как ты мог головы не сберечь?
— Захотел я свободы и права,
Вот и скинули голову с плеч.

Соплеменник мой, отрок казненный,
Почему ты в земле не почил?
— Сколько пало! В земле миллионы,
И уже не хватает могил.

Перец Маркиш.

I

В ночь на 13 января 1948 года в Минске был убит великий актер Соломон Михоэлс. Его тело и тело походя уничтоженного театрального критика Владимира Голубова (Потапова) были найдены на заметённой снегом улице, каждый с проломленным виском.

Едва ли кто принял тогда на веру официальную версию о случайной гибели, о наезде или автомобильной катастрофе. Слухи множились, один другого загадочнее и страшнее, в считанные дни сложилась уверенность, что это злодейское убийство. Анализу возникших версий я, опровергая досужие вымыслы, посвятил немало страниц в книге “Записки баловня судьбы”.

Важной уликой было для меня то, что за два дня до отъезда Михоэлса в Минск ему внезапно сменили попутчика: вместо театрального критика Ю. Головащенко, уже оформившего командировку, Всероссийское театральное общество (ВТО) послало критика Голубова, талантливого литератора, автора первой книги об Улановой, в прошлом минчанина, окончившего в Белоруссии Институт инженеров железнодорожного транспорта. Не подозревая своего славного, пьющего коллегу Володю Голубова в сотрудничестве с органами госбезопасности, оплакивая его как случайную жертву убийц, я не мог не подумать о том, зачем его едва ли не силком принудили ехать в Минск. Ему бы радоваться поездке с мудрым и веселым Михоэлсом, который, как известно, не плошал в рюмочных баталиях ни с Фадеевым, ни с Алексеем Толстым, ни с мхатовскими корифеями...

А Голубов нервничал, места себе не находил.

В день отъезда я увиделся с ним дважды — в ВТО, куда я заглянул через Пушкинскую площадь из своей редакции “Нового мира”, и на Белорусском вокзале перед отходом поезда. Не зная, что я приду на вокзал, Михоэлс позвонил ко мне домой, сказал моей жене Валентине, чтобы я не тревожился, — он вернется через несколько дней и прочтет труппе мою пьесу: он собирался ставить в ГОСЕТе запрещенную тогда Главреперткомом мою пьесу о временах фашистской оккупации Киева.

На вокзале Голубов как-то сиротливо прижался ко мне, признался, что “вот так” — пухлой рукой он провел по воротнику пальто — не хочет ехать, не думал, не хотел и не хочет... “Зачем же ты дал согласие? Ты в ВТО не служишь, послал бы их подальше”. Он посмотрел на меня серьезно и печально, сказал понуро, что нужно, просят, очень просят, потом чуть посветлел лицом — мол, с Михоэлсом все-таки интересно.

Голубов не мог подозревать, что они обречены, что жизнь кончена, но как человек болезненно впечатлительный он заметался, что-то испугало его в поспешности командировки, предчувствия прогнали с лица полудетскую, какую-то незащищенную улыбку. Мягкий, иронический, лукаво-снисходительный человек, он пользовался общей нашей любовью, никому в голову не приходила мысль о его зависимости от страшной карающей силы. “Я, когда напиваюсь, — пожаловался он однажды, — всегда оказываюсь на железной дороге... помню рельсы, рельсы, рельсы, пустые вагоны, стальные шиты на переходных площадках, тамбуры, — ни человеческого голоса, ни гудков, только путейское железо...” Черные, провальные ночи, вероятно, и сделали его заложником.

Организаторам убийства нужен был зависимый, сломленный человек и непременно бывший житель Минска, оставивший там какие-то корни, давние знакомства и связи.

Версии минского убийства с течением времени множились, писавшие о нем вступали в обидчивые споры, и только сорок четыре года спустя газетная публикация, небольшая заметка “Ордена за убийство”, положила конец спорам. Газета “Аргументы и факты” (1992, № 19) опубликовала выдержки из письма Лаврентия Берия в Президиум ЦК КПСС, к сожалению, не оговорив ошибки составителей письма, отнесших убийство к февралю (вместо января) 1948 года.

Редакция опустила многие абзацы этого письма, в них заключены сведения, имеющие первостепенную важность,,— привожу письмо в более полном виде по архивной копии:

“ С о в е р ш е н н о с е к р е т н о В ПРЕЗИДИУМ ЦК КПСС

тов. МАЛЕНКОВУ Г. М.

В ходе проверки материалов следствия по так называемому “делу о врачах-вредителях”, арестованных быв. Министерством государственной безопасности СССР, было установлено, что ряду видных деятелей советской медицины, по национальности евреям, в качестве одного из главных обвинений инкриминировалась связь с известным общественным деятелем — Народным артистом СССР МИХОЭЛСОМ. В этих материалах МИХОЭЛС изображался как глава антисоветского еврейского националистического центра, якобы проводившего подрывную работу против Советского Союза по указаниям из США.

Версия о террористической и шпионской работе арестованных врачей ВОВСИ М. С., КОГАНА Б. Б. и ГРИНШТЕЙНА А. М. “основывалась” на том, что они были знакомы, а ВОВСИ состоял в родственной связи с МИХОЭЛСОМ.

Следует отметить, что факт знакомства с МИХОЭЛСОМ был также использован фальсификаторами из быв. МГБ СССР для провокационного измышления обвинения в антисоветской националистической деятельности П. С. ЖЕМЧУЖИНОЙ, которая на основании ложных данных была арестована и осуждена Особым совещанием МГБ СССР к ссылке.

Следует подчеркнуть, что органы государственной безопасности не располагали какими-либо данными о практической антисоветской и тем более шпионской, террористической подрывной работе МИХОЭЛСА против Советского Союза.

Необходимо также отметить, что в 1943 году МИХОЭЛС, будучи председателем еврейского антифашистского комитета СССР, выезжал, как известно, в США, Канаду, Мексику и Англию и его выступления там носили патриотический характер.

В процессе проверки материалов на МИХОЭЛСА выяснилось, что в феврале 1948 года в гор. Минске быв. заместителем Министра госбезопасности Белорусской ССР ЦАНАВА, по поручению бывшего Министра государственной безопасности АБАКУМОВА, была проведена незаконная операция по физической ликвидации МИХОЭЛСА.

В связи с этим Министерством внутренних дел СССР был допрошен АБАКУМОВ и получены объяснения ОГОЛЬЦОВА и ЦАНАВА. Об обстоятельствах проведения этой преступной операции АБАКУМОВ показал:

“Насколько я помню, в 1948 году Глава Советского правительства И. В. СТАЛИН дал мне срочное задание — быстро организовать работниками МГБ СССР ликвидацию МИХОЭЛСА, поручив это специальным лицам.

Тогда было известно, что МИХОЭЛС, а вместе с ним и его друг, фамилию которого не помню, прибыли в Минск. Когда об этом было доложено И. В. СТАЛИНУ, он сразу же дал указание именно в Минске и провести ликвидацию МИХОЭЛСА под видом несчастного случая, т. е. чтобы МИХОЭЛС и его спутник погибли, попав под автомашину.

В этом же разговоре перебирались руководящие работники МГБ СССР, которым можно было бы поручить проведение указанной операции. Было сказано — возложить проведение операции на ОГОЛЬЦОВА, ЦАНАВА и ШУБНЯКОВА.

После этого ОГОЛЬЦОВ и ШУБНЯКОВ, вместе с группой подготовленной ими для данной операции работников, выехали в Минск, где совместно с ЦАНАВА и провели ликвидацию МИХОЭЛСА.

Когда МИХОЭЛС был ликвидирован и об этом было доложено И. В. СТАЛИНУ, он высоко оценил это мероприятие и велел наградить орденами, что и было сделано”.

ОГОЛЬЦОВ, касаясь обстоятельств ликвидации МИХОЭЛСА и ГОЛУБОВА, показал:

“Поскольку уверенности в благополучном исходе операции во время “автомобильной катастрофы” у нас не было, да и это могло привести к жертвам наших сотрудников, мы остановились на варианте — провести ликвидацию МИХОЭЛСА путем наезда на него грузовой машины на малолюдной улице. Но этот вариант, хотя был и лучше первого, но он также не гарантировал успех операции наверняка. Поэтому было решено через агентуру пригласить в ночное время в гости к каким-либо знакомым, подать ему машину к гостинице, где он проживал, привезти его на территорию загородной дачи ЦАНАВА Л. Ф., где и ликвидировать, а потом труп вывезти на малолюдную (глухую) улицу города, положить на дороге, ведущей к гостинице, и произвести наезд грузовой машиной. Этим самым создавалось правдоподобная картина несчастного случая наезда автомашины на возвращавшихся с гулянки людей, тем паче подобные случаи в Минске в то время были очень часты. Так было и сделано”.

ЦАНАВА, подтверждая объяснения ОГОЛЬЦОВА об обстоятельствах убийства МИХОЭЛСА и ГОЛУБОВА, заявил:

“...зимой 1948 года, в бытность мою Министром госбезопасности Белорусской ССР, по ВЧ позвонил мне АБАКУМОВ и спросил, имеется ли у нас возможность для выполнения одного важного задания И. В. СТАЛИНА? Я ответил ему, что будет сделано. Вечером он мне позвонил и передал, что для выполнения одного важного решения правительства и личного указания И. В. СТАЛИНА в Минск выезжает ОГОЛЬЦОВ с группой работников МГБ СССР, а мне надлежит оказать ему содействие.

...При приезде ОГОЛЬЦОВ сказал нам, что по решению Правительства и личному указанию И. В. СТАЛИНА должен быть ликвидирован МИХОЭЛС, который через день или два приезжает в Минск по делам службы... Убийство МИХОЭЛСА было осуществлено в точном соответствии с этим планом... примерно в 10 часов вечера МИХОЭЛСА и ГОЛУБОВА завезли во двор дачи (речь идет о даче Цанава на окраине Минска. — А. Б.). Они немедленно с машины были сняты и раздавлены грузовой автомашиной. Примерно в 12 часов ночи, когда по городу Минску движение публики сокращается, трупы МИХОЭЛСА и ГОЛУБОВА были погружены на грузовую машину, отвезены и брошены на одной из глухих улиц города. Утром они были обнаружены рабочими, которые об этом сообщили в милицию”.

Таким образом, произведенным Министерством внутренних дел СССР расследованием установлено, что в феврале 1948 года ОГОЛЬЦОВЫМ и ЦАНАВА, совместно а группой оперативных работников МГБ — технических исполнителей, под руководством АБАКУМОВА, была проведена преступная операция по зверскому убийству.

Учитывая, что убийство МИХОЭЛСА и ГОЛУБОВА является вопиющим нарушением прав советского гражданина, охраняемых Конституцией СССР, а также в целях повышения ответственности оперативного состава органов МВД за неуклонное соблюдение советских законов, Министерство внутренних дел СССР считает необходимым:

а) арестовать и привлечь к уголовной ответственности б. заместителя Министра государственной безопасности СССР ОГОЛЬЦОВА С. И. и б. Министра государственной безопасности Белорусской ССР ЦАНАВА Л. Ф.;

б) Указ президиума Верховного Совета СССР о награждении орденами и медалями участников убийства МИХОЭЛСА и ГОЛУБОВА отменить.

2 апреля 1953 года.

Л. БЕРИЯ”.

Письмо Берия направлено в ЦК КПСС 2 апреля, вслед за объявленной реабилитацией “врачей-убийц”. Не прошло и месяца со дня смерти Сталина, страна еще скорбит, свято чтит память вождя, в скорби слагают стихи поэты; всякий, кто в те дни открыто, громогласно назвал бы Сталина преступником, рисковал быть растерзанным толпой. А между тем Абакумов, арестованный еще в июле 1951 года, в письме, затребованном Берия, рисует Сталина как мстительного, но заурядного уголовного “пахана”. Стихия Сталина — приговор, вынесенный изустно, бесстрастно, не повышая голоса, иногда обозначенный гневливо сведенными бровями, сердитым ударом ребром ладони по столу, — все что угодно, — но только не то, что предлагают нам в своих продиктованных Берия показаниях Абакумов, Огольцов и Цанава.

Приняв их показания, Берия как бы хочет дать шанс обреченным палачам, чьи услуги больше никому не понадобятся. Продолжается жестокая игра, до поры благоприятствующая Берия. Он быстро, не откладывая, устранит прямых виновников убийства Михоэлса, но главное, покончит с людьми, которым известно, что и это убийство и начавшийся тотальный поход против евреев в стране одобрены Сталиным и его приспешниками, начиная с Маленкова и самого Берия. Берия услужливо помянет в этом письме жену Вячеслава Молотова — Жемчужину, над которой еще вчера позволено было издеваться самым бесчеловечным образом на потеху Сталину и Политбюро, членом которого был Берия. Он охотно повторит, если позволят обстоятельства, маскарад 1938 года, свою ловко явленную стране маску “освободителя”, почти либерала.

Известно, как стряпались и “редактировались” показания подследственных в Лефортове, в Бутырках, на Лубянке, как следователи искажали протоколы допросов, насилием понуждая арестованных подписывать только нужные показания. В том, что Берия позволил (если не продиктовал!) всем троим спрятаться за спину Сталина, они видели какой-то шанс на спасение жизни, просвет, надежду обойтись сроком, а не пулей в затылок. Даже Абакумов, как известно, лучше других стоявший под пытками после ареста, пытался изо всех сил доказать, что убийство Михоэлса не выношено им самим (как это было в действительности), а навязано высочайшим приказом, столь внезапным, что он и точных сроков не удержал в памяти.

Абакумов сознательно относит приказ о ликвидации Михоэлса к началу 1948 года, смещает убийство во времени, называя вместо января — февраль. Судя по многим документальным свидетельствам, мысль об устранении Михоэлса, о необходимости устранения, родилась у Абакумова давно, не позднее сентября 1947 года. Именно он испросил согласие Сталина на убийство Михоэлса в конце декабря 1947 года или в первых числах января. И получил его незамедлительно.

11 октября 1953 года заключенный Верхнеуральской тюрьмы МГБ СССР Исаак Иосифович Гольдштейн, доктор экономических наук, бывший старший научный сотрудник Института экономики АН СССР, писал в Москву в новосозданное, поглотившее и службу госбезопасности, Министерство внутренних дел о несправедливом своем осуждении и просил о пересмотре дела. Гольдштейн, не имевший отношения к деятельности Еврейского антифашистского комитета, был тем не менее брошен следствием в этот адский “котел”, обвинен в еврейском буржуазном национализме, объявлен опасным врагом, чей случайный арест положил начало разоблачению всего националистического еврейского подполья. Он был обвинен в пособничестве тем, кто вынашивал планы “террора”, кто именно с этой целью поручил ему сблизшъся с семьей сестры Светланы Сгалиной-Аллилуевой, с мужем Светланы — Морозом, чтобы проникнуть в некие кремлевские тайны и доставить нужные сведения главе всей террористической банды — Михоэлсу...

Вот строки из обращения Гольдпггейна к властям:

“Через несколько дней (Голвдштейна арестовали в ночь с 17 на 18 декабря 1947 года, в счастливую для него пору: только что вышла из печати его книга “Германский империализм”. — А. Б.) меня привели к майору Сорокину, который заявил мне, что меня вызовут сейчас к министру, которому я должен все подтвердить, что признал в ходе следствия... Он настаивал, чтобы я не отказывался от того, что показал против Евгении Александровны Аллилуевой. Приведенный к министру, я застал там и двух уже упомянутых ранее подполковников (речь идет о двух его истязателях, которые вкупе с Сорокиным избивали Гольдпггейна “до потери нормального человеческого облика”. — А. Б.). Министр задал мне вопрос — подтверждаю ли я свое прежнее показание. Я подтвердил. Тогда он сказал, что Гринберг отрицает правильность моего сообщения. Затем тут же он спросил: “Значит, Михоэлс подлец?” Я кивнул головой и туг же был быстро выведен из кабинета, не успев сказать ни слова”.

Не Кремль, не Аллилуева интересует в этот момент Абакумова, а Михоэлс, прежде всего Михоэлс, хотя изуродованный, потерявший от побоев слух Гольдштейн даже не знаком с ним. Абакумов готовится к неординарному шагу: казалось бы, зачем убивать того, кого собираешься казнить по приговору? Ведь посадить можно любого: писателя с мировым именем, великого ученого-селекционера, знаменитого режиссера, жен своих верных соратников; стоит ли трудиться, сочинять сценарии “ликвидации”, раздавать ордена?! Другая оправдавшая себя “ликвидация” — убийство Кирова — была задача из труднейших, потребовала и чрезвычайных организационных усилий и великого притворства, лицемерия, выдающегося лицедейства; к гробу Михоэлса Сталин не придет, не пошагает рядом с миной сосредоточенной скорби. “Ликвидация” Михоэлса — убийство в темной ночной подворотне.

Любопытная психологическая подробность: Абакумову — баловню судьбы, непременному посетителю московских премьер и концертов, статному, гвардейской осанки молодцу, часто разгуливавшему по Тверской от Пушкинской площади к Охотному ряду и обратно в сопровождении “друга” — шута Павлуши Закина, низкорослого носатого еврея, по мнению Абакумова, еще более безобразного, чем Михоэлс; Абакумову — любителю и любимцу женщин, более удачливому, чем Берия; Абакумову — безжалостному шефу СМЕРШа — зачем-то нужна была вера в то, что “Михоэлс подлец”.

Добытые пытками показания сломленного, теряющего сознание Гольдштейна выводили задуманное дело на тропу “террора”: зачем бы еще нужны были Михоэлсу и всей еврейской националистической банде домашние сведения о Сталине, будущие ключи к кремлевской квартире?! Именно свидетельства Гольдштейна позволили Абакумову обратиться в Инстанцию (так именовались в официальных бумагах госбезопасности ЦК, Секретариат, Политбюро, Сталин) и получить добро на “ликвидацию” Михоэлса.

Истерзанный вид доктора наук Гольдпггейна не оставлял сомнений в том, как добыты его “признания”, но это не связывало рук министру: он пошлет в Инстанцию подписанные листы протокола и получит благословение на крайнюю меру, на то, что Берия впоследствии, в письме от 2 апреля 1953 года, деликатно назовет “незаконной операцией” и “вопиющим нарушением прав советского гражданина”.

Но зачем понадобилось убийство Михоэлса? Зачем устранять главного обвиняемого будущего процесса, руководителя преступной “банды”, честолюбивого пророка этого неспокойного народца? Именно его свидетельства помогли бы докопаться до истинных мотивов преступления, понять механизм действия разветвленной по стране антисоветской организации, определить меру вины каждого. Зачем “ликвидировать” человека, в чьей лысой сократовской голове хранятся, пока он жив, тайны и секреты, которых тщетно будет доискиваться следствие?

Ни тогда, в дни скорби и слез, ни впоследствии никто не задумался вслух над тем, для чего был убит Михоэлс. Шло время, многие открывшиеся подробности уже не оставляли сомнений, что великого актера убили не власовцы, не бендеровцы, не вступившие с ним в конфликт провокаторы из числа еврейских националистов. Ни у кого, ни у скорбящих друзей, ни у злорадствовавших врагов Михоэлса, не оставалось сомнений, что убило — государство.

Исследование десятков томов следственного и судебного дела ЕАК, многих томов документов и материалов этого дела, заявлений подследственных, знакомство с другими делами, предусмотрительно выделенными для отдельного рассмотрения, жалоб и просьб тех, кого бросили в тюрьмы и лагеря на сроки от 8—10 и до 15—25 лет, позволяет ответить на вопрос, кому и зачем понадобилось предварительное устранение Михоэлса.

На каждом из сорока двух томов следственного дела значатся имена Лозовского и Фефера, непременно эти два имени. Когда появлялось на одном или двух томах и третье имя, это означало, что в них собраны материалы следствия по Маркишу или Бергельсону, по Лине Штерн или Зускину, по Шимелиовичу или Тальми и т. д. Имя Михоэлса ни на одну обложку не вынесено, хотя повторяется оно несчетное количество раз, хулится и очерняется, унижается и растаптывается.

Вторым по значимости и “захватанности” в протоколах можно назвать только имя Фефера, многолетнего недруга Михоэлса, а затем попутчика его по долгой, триумфальной поездке в США, Канаду, Мексику и Англию летом и осенью 1943 года.

Фефер осторожен и законопослушен — качества, не заслуживавшие в той бедственной жизни особого осуждения. В феврале 1948 года, когда никто уже не сомневался, что Михоэлс убит злодейски и с умыслом, и все, кто писал о нем, ограничивались одним скорбным словом “гибель”, Фефер упрямо повторял официальную версию о наезде автомашины. 5 февраля 1948 года в газете “Эйникайт” была напечатана статья Фефера под лаконичным заголовком — “Михоэлс”.

“Я видел Михоэлса за несколько часов до несчастного случая, — вспоминал Фефер. — Это было в понедельник 12 января, около четырех часов дня. Он был полон жизни и беспокойства. Мы сидели за обеденным столом, и кто мог себе представить, что это его последний обед, последний разговор Михоэлса о театре, о нашей работе, о наших задачах. Когда я узнал, что Михоэлс всю прошлую ночь просидел с артистами белорусского еврейского театра за творческой беседой, я выставил ему претензию, что он не щадит себя, что он не должен тратить столько сил. Но Михоэлс посмотрел на меня с улыбкой и сказал: “Нужно было. Это театр с талантливыми актерами, и была необходимость потолковать с ними”. И я сразу увидел перед собой сына народа, нового человека — Михоэлса. Около шести вечера мы простились, договорившись о том, что встретимся еще раз для продолжения разговора. Больше мы не встретились, разговор остался неоконченным. Через пару часов под тяжелыми колесами грузовой машины перестало биться неспокойное сердце великого художника, великого патриота, славного сына еврейского народа”.

Увы, я прочитал текст давней статьи Фефера, спустя годы переведенной для нужд следствия на русский язык, прочитал его, хорошо зная, как мало оснований имел Фефер считать себя единомышленником Михоэлса, 'как несправедлив был Фефер к Михоэлсу-художнику, реформатору театра, как превратно он понимал место Соломона Михайловича в истории и судьбах еврейского народа и в театральной его культуре. Я прочитал статью после знакомства с изощренными клеветническими показаниями Фефера о Михоэлсе, добытыми следствием без применения карцера или пыток. Статья огромная, торжественная, велеречивая, а вместе с тем и до мелочей предусмотрительная, иначе Фефер не позволил бы себе пошлых выдумок вроде того, что Михоэлс, вспоминая в минской беседе свою поездку с Фефером в союзническую Америку 1943 года, сказал: “Мы были подобны двум парашютистам, находящимся в окружении!”

А у меня из памяти не идут слова действительного соратника и доброго друга Михоэлса, театрального кудесника Вениамина Зускина, слова из протокола допроса от 17 марта 1949 года, спустя три месяца после ареста:

“Весной 1943 года Михоэлс вернулся из Куйбышева в Ташкент и сообщил мне, что намечается посылка делегации от Еврейского антифашистского комитета в Америку с агитационной целью мобилизовать все американское еврейство на борьбу с фашизмом и что в эту делегацию намечаются: он — Михоэлс — и И. С. Фефер.

Я был поражен, так как всем было известно, что между ними в продолжение многих лет существовали более чем натянутые отношения. Начиная с 1924 года Московский еврейский театр почти ежегодно выезжал на гастроли в Киев и Харьков, где в разное время жил Фефер, и в каждый приезд на встречах со зрителями, на которых обсуждали постановки театра, Фефер всегда выступал с критикой театра и особенно резко против Михоэлса как художественного руководителя и главного актера театра.

На мой недоуменный вопрос — почему наметили именно этих двух человек — Соломон Михайлович мне ответил:

— Так наметили свыше”.

Быть может, не стоит корить человека за то, что он прозрел и, стоя у гроба, обдумывая случившееся, находит для покойного самые высокие слова, постигает наконец после утраты его гениальность, видит его не только вровень, но и много выше всех его выдающихся современников.

Но, выставив перед Абакумовым, перед ЦК и Сталиным великого артиста в роли презренного “агента сионизма”, продавшегося “Джойнту” и торгующего русской землей, Крымом, как трудно, даже и для поэта, вообразить себя вместе с Михоэл-сом — революционным парашютистом — во вражеском окружении...

Соломон Михоэлс был первым казненным по делу Еврейского антифашистского комитета. Любой список жертв этого дела должен открываться его именем. Начиная тотальную расправу, масштабов которой мы и не представляли себе, властям непременно надо было прежде всего казнить Соломона Михайловича Михоэлса.

П

Почему никому из близких не позволили кинуться в Минск — удержали в Москве жену и двух дочерей от первого брака?

Отчасти на этот вопрос отвечает книга дочери Михоэлса, Наталии Михоэлс, спустя три с половиной десятилетия после его гибели. “Утром 13 января Михоэлса нашли убитым в глухом тупике, куда не могла заехать ни одна машина, — писала она. — Рядом с ним лежал убитый театровед Голубов-Потапов. Свидетель”. Она отвергает версию автомобильной катастрофы или наезда, напоминая, что “...Зускин, Вовси и Збарский, которые видели чистое, неповрежденное тело Михоэлса после “автомобильной катастрофы”, вскоре были арестованы”. Потрясенные горем близкие все еще не понимают очевидного даже и тогда, “...когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович. Она увела нас в ванную комнату — единственное место, где еще можно было уединиться, — и тихо сказала: — “Дядя (то есть Л. М. Каганович. — А. Б.) передал вам привет... и еще велел сказать, чтобы вы н и к о г д а, н и к о г о, н и о ч е м н е с п р а ш и в а л и”.

Каганович знал о приговоре, вынесенном Михоэлсу, знал, что Абакумов получил разрешение на убийство, и вовсе не заботился о жене и дочерях Михоэлса. Все проще: в мыслях он уже эту очередную жертву молоху принес и теперь хотел, чтобы молча, по-рабьи, униженно принесли эту жертву и близкие Михоэлса, без истерики, а главное, без обращения к нему за помощью. (Знал ли он о том, с какой зловещей настойчивостью домогается министр Абакумов — и сам, и через ближайших к нему следователей — фактов, сведений или, на первый случай, хотя бы подозрений и об его, Кагановича, личных связях с Михоэлсом, с Еврейским антифашистским комитетом и вообще с неспокойным, злоумышляющим, “неверным” еврейством?)

Михоэлс приехал в Минск накоротке, он должен был просмотреть два выдвинутых на соискание Сталинской премии спектакля. День-деньской его сопровождали друзья и знакомые, руководители местных театров, режиссеры, журналисты. Подобраться к Соломону Михоэлсу днем невозможно.

Действовали, как свидетельствует Огольцов, через агентуру. У службы госбезопасности нашелся советчик, знавший, как легок на подъем Михоэлс, — его страсть к доброй компании, к веселому застолью, его жадный интерес к новым людям, его готовность к бессонной ночи. В Минске лютой морозной ночью на 13 января 1948 года Михоэлса позвали на свадьбу. В номере Михоэлса находился уже собравшийся уходить режиссер Головчинер, когда зазвонил телефон и Голубов взял трубку. В своей книге “Записки баловня судьбы” я писал об этом: “Недолгий разговор, и Голубов, прикрыв трубку, сказал, что звонит его однокашник по институту... у кого-то из близких сегодня свадьба, и друг узнал, что Голубов приехал с Михоэлсом: “Володя! Упроси его, умоли! Если Соломон Михайлович заглянет хоть на полчаса, это будет молодым память на всю жизнь...” Уверен, что Михоэлс и минуты не колебался: свадьба так свадьба! Какие они теперь, еврейские свадьбы, женихи и невесты, свадебные гости в полутемном, разрушенном нацистами городе, который жив, строится и играет свадьбы...”

Близкие Михоэлса, как и многие другие, и я в том числе, считали, что расследование было поручено Льву Шейнину, и, совершив в этой связи какую-то ошибку, он был изгнан из органов прокуратуры, а затем и арестован. “Как могло прийти в голову этому опытному и достаточно искушенному человеку заняться таким опасным делом? — недоумевала Наталия Михоэлс. — Это осталось дал нас загадкой. Что ему было известно? Что ему удалось выяснить в Минске? Об этом он так никому и не рассказал”.

Протоколы допросов по делу ЕАК и тома следственного дела самого Л. Р. Шейнина вносят ясность. Вот показание Шейнина на допросе 28 октября 1951 года:

“Вовси, видимо, подцавшись широко распространенным евреями в Москве лживым слухам о том, что я ездил в Минск для расследования причин гибели Михоэлса, спрашивал меня об обстоятельствах смерти Соломона. Я объяснил Вовси, что расследованием причин гибели Михоэлса я не занимался и находился в это время в командировке в Казахстане, что соответствует действительности”.

Вениамин Зускин на допросе в феврале 1949 года показал следователю Рассып-нинскому: “Я встретился с Шейниным в театре Ленинского комсомола на спектакле и подошел к нему, чтобы узнать результаты его расследования по делу убийства Михоэлса. Но он, хитро подмигнув мне, заявил: „Вы, конечно, хотите знать о моей поездке в Минск? То заявляю вам, что я никуда не ездил"” . Человек театра, знающий цену подтексту, хитрым подмигиваниям, лукавым, “подсказывающим” фразам вроде: “Вы, конечно, хотите знать о моей поездке”, - в результате мог только увериться .в том, что Шейнин ездил в Минск, но как вышколенный служака хранит тайну.

Я заговорил с Шейниным об этом много позднее, когда он, освобожденный из тюрьмы и реабилитированный, был назначен главным редактором киностудии “Мосфильм”. Он жил тогда с задержанным дыханием, в постоянной малодушной тревоге, опасаясь касаться многих тем, а тем более писать воспоминания, что ему почему-то настойчиво рекомендовали друзья. Только однажды на “Мосфильме” в гулком, пустом припавильонном коридоре он уступил моим расспросам и сказал, что был отстранен от следствия потому, что, как еврей (как “экс нострис”, сказал он), не смог повести следствие справедливо и объективно, “не понимая, кому было выгодно это убийство...”.

Так и я укрепился в убеждении, что Шейнин лукавит, что, видимо, он занялся расследованием дела, расследовать которое не надо было, ограничившись какими-то формальными, ничего не значащими шагами, и сразу же был отстранен. Плутуя, он говорил правду: следствия по делу ЕАК не вел ни он, ни любой другой из следователей главной прокуратуры, а тем более Лубянки. Больше того, я убедился в том, что самого убийства тщательно старались не касаться следователи МГБ, задействованные в деле Еврейского антифашистского комитета, и вслед за ними судьи. Подсудимые тотчас же обрывались, едва они заговаривали об убийстве.

Странное, почти мистическое ощущение создает это строгое — словно мы приближаемся к краю бездны — умолчание. Казалось бы, погиб главный обвиняемый всего дела ЕАК, бессменный председатель его президиума, а на все, что касается его смерти и должно более всего интересовать суд, наложено грозное табу! Вот один из многих примеров того, как председательствующий на процессе судья, генерал-лейтенант Чепцов, резко пресекает попытку заговорить об убийстве и убийцах Михоэлса. Допрашивался подсудимый Шимелиович, бывший главный врач больницы имени Боткина, человек редкого мужества и нравственной силы. Он показывал: “В первый вечер ареста, когда со мной говорил следователь Шишков, он мне сказал: “Ну-ка расскажите, кто убил Михоэлса?” Причем тут же мне назвал...” Судья не дал ему договорить, оборвал властно и бесцеремонно: “Я спрашиваю вас, какие разговоры были у вас о причинах смерти Михоэлса? А что Шишков говорил вам, это суд не интересует”.

Следствие в этой связи интересовало лишь одно: добиться обвинительных показаний против П. С. Жемчужиной, арестованной жены Молотова, получить подтверждение того, что именно она на похоронах Михозлса сказала, что он жертва не несчастного случая, а правительства и ненавидящего евреев Сталина.

Нелюбовь Сталина к евреям — давняя, с корнями прочными и разветвленными. Случалось, она забирала власть над всеми его чувствами, а с некоторых пор и над мыслями и политическими расчетами. Нелюбовь эта крепла, “кристаллизовалась” на каждом новом этапе его борьбы за абсолютную власть, за некое право на богоподобие. Исторический парадокс, а для Сталина и мука мученическая заключались в том, что единственный почитаемый Сталиным в Европе политический вождь и государственный муж — Гитлер — с сатанинской энергией принялся за физическое истребление еврейского народа, а он, Сталин, волею судеб оказался во главе тех сил, которым суждено было защитить и сохранить уцелевшую часть еврейства Евразии.

Гитлер выкашивал еврейство в Европе, Сталину выпала нестерпимая участь спасителя не только евреев Советского Союза, но и бежавших на восток евреев Бессарабии, Польши, Румынии, сотен тысяч “хитрецов” — детей, стариков и женщин, нашедших кров и хлеб на Урале, на Алтае, в республиках Средней Азии, в городах Сибири, — и не только кров, но и доброе участие коренных жителей. Как было догадаться аборигенам, что для Сталина интернационализм — только вериги, только фраза, плакат, поднятый над толпой, за которым постоянная страсть разделять народы, унижать их даже похвалами.

В канун войны Сталин уже не скрывал, что хотел бы в “еврейском вопросе” следовать вдохновляющему примеру Гитлера. Клявшийся с трибун в верности интернационализму, Сталин в беседе с гитлеровским министром Риббентропом откровенно изложил свои планы, касающиеся евреев. Вернувшись в Берлин, Риббентроп порадовал фюрера, уверенного, что “за спиной Сталина стоят евреи”, сообщением о сталинской нелюбви к ним, решимости покончить с их “засилием”, и прежде всего в рядах интеллигенции страны.

24 июля 1942 года за ужином в ставке германского Верховного командования под Винницей (“Верволф”) Гитлер повторил вслух слова Сталина: “Сталин в беседе с Риббентропом также не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засилием в руководстве евреев, которые на сегодняшний день пока еще ему нужны”.

Как все похоже, как родственно: сталинское — “полностью покончить” и гитлеровское — “окончательное решение”! Даже злобное преследование следователями Лубянки и писателями-”экспертами” библейских метафор и сравнений в стихах и прозе еврейских писателей, простых упоминаний персонажей Библии совпадает с каннибальскими выпадами фюрера против великой книги человечества. За полтора месяца до того дня, когда Гитлеру припомнились сказанные в Москве Риббентропу обнадеживающие слова “большевистского тирана”, в полдень 5 июня 1942 года фюрер изрек на удивление миру: “Это просто несчастье, что Библия была переведена на немецкий язык и все это еврейское шарлатанство и крючкотворство стало доступно народу”.

Мог ли Сталин сомневаться в том, что после победоносной войны пробил час великого свершения и начать надо с интеллигенции, ибо в руководстве страны и не пахло засилием евреев, разве что для интернациональной “вывески” и лакейского усердия ради сохранялся в Политбюро Каганович и где-то поблизости от верхов усердствовал на все готовый Мехлис.

Час пробил: “дело ЕАК” с одновременно развязанной кампанией борьбы против “безродных космополитов” набатно обозначили его наступление.

А евреи — и воспрянувшие духом, и убитые горем, ошеломленные потерями, — продолжали жить на огромных пространствах страны, в городах и весях, и он, ничем не ограниченный диктатор самой могущественной военной державы, не в силах, однако, пока осуществить депортациюевреев, выдворить, вытолкать их. Нашлись бы, конечно, и вагоны, и конвоиры, и несчитанные километры тайги и тундры, но как свезешь миллионы людей уже не за дымовой завесой войны, не нахрапом, не втайне, а на глазах у человечества, для которого Сталин символ победы над фашизмом? Как соберешь их по всей империи, как обойтись с сотнями тысяч смешанных браков, с полукровками? Как заменить вдруг добрую четверть врачей, десятки тысяч учителей, научных работников, как поступишь со множеством видных деятелей науки, искусства, литературы, мастеров, отмеченных премией его имени?!

Ссылка, депортация евреев страны — не миф, но мифологический, близкий к фантастике образ вожделений и тайных планов Сталина, его неутоленной жажды; дополнительный мотив ненависти из-за сознания невыполнимости его мечты. Он не в силах был пока справиться с этим и страдал, исходил ненавистью, его склеротические сосуды напрягались, грозя катастрофой. Всевозраставшая жажда такой расправы породила и новую волну репрессий, о которых писала Светлана Аллилуева, называя это состояние отца паранойей.

Возведя в священный культ борьбу против меньшевиков, а с тем и против всех разновидностей социал-демократии, Сталин видел, как много среди лидеров русского меньшевизма евреев, как они неистощимы в критике и осмеянии его уже в послереволюционные годы, когда он наконец превратился в достойную их внимания мишень.

Если Ленин боролся с программой и организационными усилиями Бунда, с его стремлением к “автономии” внутри революционного движения в России, то Сталин поставил бывших бундовцев вне закона, начав репрессии и уголовные преследования.

Ненавидел он и этнические особенности евреев, порожденные, быть может, тысячелетними скитаниями и преследованиями: скептический склад ума, склонность к иронии и самоиронии, распространенное стремление к книге, к знанию, рожденные преградами, которые в былые времена возникали перед евреями в сфере образования. Молчаливое, а случалось, и крикливое, настойчивое несогласие с постулатами, покорно принятыми большинством; молчаливая, подавленная, но все же мелькнувшая в глазах насмешка, тайная издевка над тем, что он, Сталин, изгнав Троцкого, принялся выполнять пагубную для деревни, гибельную программу Троцкого; его неуверенность в вопросах культуры и искусства, скрытая за решительностью и безапелляционностью, а то и грубостью суждений, — всю гамму неприятия он прочитывал и в молчащем еврее и в поддакивающем ему, а если не прочитывал, то придумывал. Ненавидел их плоть, врожденные их способности, равно как и неспособности, слабости, все проявления их физического существования, даже их имена, в которых, если собрать с десяток, уже, кажется, зреет крамола, покушение, заговор против всех других имен в человечестве. Раздражало его и то — в чем более всего был повинен он сам и установившийся казенный режим, — с какой легкостью иные из них меняли свои имена, словно пародируя то, как поменяли фамилии он сам и многие из его соратников.

Болезнь его была неизлечима, и наступили времена, когда он перестал ее скрывать, оставив в Политбюро, приснопамятного “интернационализма” ради, одного Кагановича — самого ограниченного и жестокого изо всех евреев, когда-либо возникавших в окружении Сталина. Немного поодаль или много ниже маячил верный раб и прислужник Мехлис — рядом с этими двумя голову не потревожит огорчительная мысль о каких-то завидных качествах еврейской натуры или ума. А прирожденные приказчики обнаружатся в любом народе.

Стоит ли удивляться тому, что брак Светланы с евреем Сталин встретил в штыки, агрессивно, создал атмосферу, которая вела к неизбежному разрыву; что он посчитал этот брак не только бедой и бесчестьем, но и коварным умыслом враждебных сил — “сионисты подбросили”!

Новая волна арестов 1948 года — результат долго копившейся ненависти, обдуманно начатого особого рода геноцида — “верхушечного”, — когда тирания, до поры не находя возможности провести депортацию всего народа, с особой жестокостью уничтожает его интеллигенцию, культуру, язык, самобытность. На подготовку ушли не месяцы — годы. Накопление агентурных данных велось уже в годы войны, а с 1946 года, с прихода в МГБ Абакумова, события приобретают пугающий размах. Усвоив замысел Сталина, уразумев его подспудную черную страсть, Абакумов и его служба повели охоту за сотнями людей, обрекая их аресту и уничтожению. Планировалось прекращение деятельности жалких остатков еврейских культурных учреждений, закрытие издательств, газет, журналов и альманахов, ликвидация творческих объединений писателей, закрытие еврейских театров, четыре из них — московский ГОСЕТ, киевский, минский и одесский — представляли незаурядный творческий интерес, уровень сценического искусства которого, боюсь, не скоро достигнет возрождающаяся сейчас в стране еврейская сцена. Замыслилось прямое устранение тысяч и тысяч евреев — докторов и кандидатов наук из научно-исследовательских институтов и лабораторий и одновременно массированное, но внешне более мягкое, так сказать, либеральное изгнание прочих путем дискредитации, давления печати, хулы, объявления их “безродными космополитами”.

Созданный в начале войны ЕАК оказался идеальной площадкой для осуществления злодейских замыслов, для истребления не только ненавистных палачам наборных еврейских шрифтов, так называемых “квадратных” букв, но и живых, добрых, всю жизнь занятых благородным трудом людей.

Вокруг ЕАК и газеты “Эйникайт”, издававшейся комитетом, постепенно сгруппировались все еврейские писатели и журналисты, именно все, и — это важно иметь в виду — многие деятели культуры и науки. Трудно назвать кого-либо из еврейских писателей страны — от молодых, начинавших в ту пору, до таких патриархов, как прозаики Дер Нистер или Бергельсон, — кто остался бы в стороне от антифашистской работы, не писал бы для “Эйникайт” или по запросам зарубежных изданий, поступавшим в ЕАК из США, Англии, Мексики, Аргентины, Бразилии и других стран. И почти никто из авторов не избежал ареста, следствия, обвинительного приговора. Тех считанных, кого обошли репрессии и преследования в дни, когда преследовалась и обвинялась кровь, национальность, когда на плаху и на муку шли сотни людей, сохранил, уберег от страданий слепой случай.

Удача сама шла в руки следствия; надо было только закрыть глаза на правду и закон, двигаться вперед властно и жестоко, калеча арестованных пытками, унижениями, матом, угрозами расправы с детьми, с близкими, лишением сна, плевками в лицо, карцером. Сами же следователи, когда и для них наступил час расплаты за содеянное, — а эта пора для иных наступила еще при жизни Сталина, отвернувшегося от Абакумова, — многое рассказали о себе и еще охотнее друг о друге.

“Преступников”, собранных по полнейшему произволу, по одному тому, что кто-то присутствовал на каком-то обеде, посетил в интуристовской гостинице журналиста или общественного деятеля из США, страны-союзницы в годы войны; написал для зарубежной печати очерк о киевском враче профессоре Губергрице или авиаконструкторе Лавочкине, ответил на письмо из редакции “Эйникайт” или, не приведи Господь, сам обратился в газету с предложением о сотрудничестве, — таких “преступников” набралось несколько сот. Их оказалось так много, что иные из них группами были выделены по ходу следствия в отдельные слушания, еще до лета 1952 года, когда решалась судьба членов президиума ЕАК.

Следствию удалось довольно быстро составить фальшивые признательные протоколы, обвинить арестованных в “буржуазном национализме”, в попытке создания “антисоветского националистического подполья”, в измене Родине и даже в шпионаже по заданию американских спецслужб.

Недоставало одного: “заказанного” Сталиным террора или подготовки к террору. Без параграфа о терроре, о готовности к террору обвинение представлялось незавершенным, сиротским. Оно не могло вызвать полного удовлетворения Сталина.

Ш

По заключению (от 4 ноября 1955 года) прокурора Главной военной прокуратуры полковника юстиции Н. Жукова, “основанием к аресту Фефера, Шимелиовича и других и началу дела бывших руководителей ЕАК послужили показания ранее арестованных Гольдштейна и Гринберга. Гольдштейн арестован 19.XII—1947 года по указанию Абакумова и без санкции прокурора”. По приказу Абакумова Лихачев и Комаров, начальник и заместитель начальника следственной части по особо важным делам, “начали домогаться от Гольдштейна показаний о проводимой якобы им шпионской и националистической деятельности, несмотря на то, что никаких данных на этот счет в органах госбезопасности не было”. Исполняя волю министра, следователи Комаров и Сорокин “подвергли Голвдштейна избиениям и, таким образом, вынудили его подписать сфабрикованные ими с участием работника секретариата Абакумова — Броверманом протокол допроса, в котором указывалось, что Гольдштейну со слов Гринберга, а затем и путем личного общения с руководителями ЕАК известно, что Лозовский, Фефер, Маркиш и другие, под прикрытием ЕАК, занимаются якобы антисоветской, националистической деятельностью, поддерживают тесную связь с реакционными еврейскими кругами за границей и проводят шпионскую работу”. Старший следователь спустя время подтвердил, что выполнил вместе с Комаровым приказ об избиении доктора наук Гольдштейна, что насилие продолжалось до той поры, когда Гольдштейн не показал наконец “о шпионской деятельности Михоэлса и о том, что он (Михоэлс) проявлял повышенный интерес к личной жизни главы советского правительства в Кремле”.

Внезапно возникшее обвинение Михоэлса — личный заказ Абакумова, уже замыслившего еголиквидацию как необходимый и непременный шаг для успешного развития всей преступной авантюры, для ареста множества лиц и скорого следствия. Абакумов и его подручные понимали, что Михоэлс не шпион, не изменник, не антисоветчик, но пытки сделают свое дело, будет добыто столько ложных обвинительных показаний, что и самим палачам впору поверить в ими же сочиненные протоколы. Когда подписи жертв насилия уже появились внизу каждой допросной страницы, а жертва ненавистна тебе уже по самому звучанию своего имени, по форме ушей, по непременно “короткой” шее (Комарову она показалась короткой даже у Маркиша с его гордой посадкой головы, у стройного Тальми...), по загадочному доя палачей языку идиш, а еще и потому, что русским языком жертва владеет лучше и грамотнее следователей-“забойщиков”; когда ненавистна сама его кровь — поверить можно и в нечистую силу.

Участь двух ученых — Гольдпггейна и Гринберга — поможет нам отойти от принятых и таких щадящих определений, как “побои”, “физические методы воздействия”, скрадывающие реальный, непереносимый ужас палачества, которым выбивались подписи подследственных. Я с растущим беспокойством всматривался в подписи непокорного Шимелиовича на протяжении сорока месяцев следствия и видел, как надругательства изменили его “автограф”, опытный графолог прочитал бы по этим подписям всю его судьбу этой поры.

Не все обладали упорством и силой воли Шимелиовича, его мужеством обличать палачество и по ходу следствия и в судебном заседании. Но сохранились письма Гольдпггейна из тюрем и лагерей: письмо от 3 апреля 1950 года и от 11 октября 1953-го. Первое письмо из Верхнеуральской тюрьмы, бывшей в начале 30-х годов политизолятором для противников Сталина; оно писано еще при жизни диктатора, Гольдштейн осторожно жалуется на то, что он “семь раз подвергался тяжелым репрессиям”, а из второго письма мы узнаем подробности палачества. Второе письмо адресовано в Министерство внутренних дел СССР, в то время уже ведомство Берия, которому вторично, после 1938 года, пришлась по нечистой, воровской руке роль “освободителя”, защитника униженных и оскорбленных. “Я был снова вызван на допрос, — писал Гольдштейн 11.10.1953 года, — на котором, кроме майора Сорокина, присутствовал подполковник Лебедев, а также другой подполковник, фамилии которого я не знаю. Могу сообщить только, что он с лысиной, идущей от лба... Меня стали избивать резиновой палкой по мягким частям (спустив штаны, били по пенису. — А. Б.). Держали меня двое: подполковник Лебедев и еще какой-то майор, а избивал меня майор Сорокин. Затем заставили меня сбросить туфли и стали нещадно бить по пяткам. Боль была совершенно невыносимая... Не имея возможности дольше переносить боль, я стал просить о пощаде, вопя, что все, что угодно, скажу и признаю... Но когда меня, избитого и истерзанного, заставили подняться, я не знал, что сказать. Избиение возобновилось с новой силой”.

Тогда-то Гольдштейн и назвал первое, всплывшее в потрясенной памяти, имя Захара Григорьевича Гринберга, шестидесятилетнего кандидата исторических наук, старшего научного сотрудника Института мировой литературы АН СССР имени Горького. Сказал, что Гринберг интересовался тем, как живут дочь Сталина Светлана и “ее муж Мороз”, интересовался, хотя даже не знал точной фамилии еврейского зятя Сталина — Мороз или Морозов? “Не успел я это промолвить, как меня, не держащегося на ногах, потащили в одну из соседних комнат, в которой я увидел за столом неизвестного мне генерал-полковника. Увидев меня в таком истерзанном состоянии, генерал-полковник спросил, не заболел ли я?”

Опасаясь пожаловаться, Гольдштейн только проговорил: “Да...” “Меня, избитого, с окровавленной рукой, увели в камеру, где я пролежал в полубредовом состоянии всю ночь и весь следующий день”.

Сорвавшееся в бреду имя, эта ложь или обмолвка стоила Гринбергу жизни:

арестованный так же без санкции прокурора лихорадочно заторопившимся Абакумовым, он попал в лефортовско-лубянскую мясорубку, долго держался, был бит нещадно, по любимому выражению Абакумова, “смертным боем”. Искалеченный, он 22 декабря 1949 года умер в тюрьме. По медицинскому свидетельству, умер от инфаркта миокарда: что ж, верно, от боли в пятках или ягодицах не умирают, должно разорваться сердце...

Гольдпггейна вновь привели к Абакумову, генерал-полковник “...настаивал, чтобы я не отказывался от того, что показал против Евгении Александровны Аллилуевой...”. “Тогда-то министр, посетовав, что Гринберг отрицает правильность моего сообщения об интересе Михоэлса к кремлевской квартире Сталина, спросил:

“Значит, Михоэлс подлец?” Все это время и в течение ряда долгих недель меня допрашивали 2 раза в день. Один раз днем от 2-х до 5 часов и второй раз ночью, приблизительно с 12 часов до четырех с половиной и пяти с половиной утра. Ночью я не спал, а с 6-ти утра до 10 вечера не давали ни на минуту вздремнуть надзиратели”. “Часто ночные допросы — без допросов, — следователь читает газету, куда-то уходит, рассказывает об охоте на волков в Брянской области, о том, как он летал бомбить Берлин и т. д. ... Лишь после подписания протокола (признательного. —А. Б.) я позволил себе спросить у майора Сорокина — в чем же конкретно меня обвиняют?.. Сорокин сказал: подписав протокол № 1, в котором говорится о передаче сведений об Иосифе Виссарионовиче Сталине, я уже тем самым признал себя виновным в шпионаже”.

Что же так воодушевило Абакумова? Что заставило его торопиться, действовать опрометчиво, заявить в присутствии своих помощников, что “показания Гольдштейна (об интересе Михоэлса к личной жизни Сталина по заданию иностранной разведки. — А. Б.) он держать не может и обязан о них доложить в Инстанцию”? По свидетельству полковника Лихачева, едва подтверждение версии о нацеленности “еврейских буржуазных националистов” на жизнь и семью Сталина было “выбито” (!) и у Гринберга, оно тоже было немедленно отправлено в Инстанцию.

Абакумов сделал один из ошибочных ходов, роковых для его судьбы, погубивших его в июле 1951 года.

Для атмосферы и методов следствия по делу практически не существующему, сочиненному от начала до конца, типична фигура следователя Комарова; эта фигура повторяется, чуть-чуть варьируясь, буквально в десятках других служебных лиц, причастных к провокации; стоит привести отрывки из письма-исповеди Комарова Сталину, его вопля, последней надежды спасти свою жизнь. Дописывалось это большое письмо 18 февраля 1953 года, Комаров рассчитывал на понимание и сочувствие Сталина — только бы оно попало ему в руки! — мудрый вождь народов, наградивший орденами и медалями счастливчиков, убийц Михоэлса, должен понять его, откликнуться его отчаянию и боевой готовности. Кто мог знать, что 18 февраля 1953 года, за две недели до смерти, Сталину уже не до писем.

“В коллективе следчасти хорошо знают, как я ненавидел врагов, — хвалился Комаров. — Я был беспощаден с ними, как говорится, вынимал из них душу, требуя выдать свои вражеские дела и связи. Арестованные буквально дрожали передо мной, они боялись меня как огня, боялись больше, чем не только других следственных работников, но и сам министр не вызывал у них того страха, который появлялся, когда допрашивал их я лично... Следователи следчасти, зная, что арестованные больше всего боятся меня, когда приходилось туго и арестованные упорно не хотели разоружаться, всегда прибегали к моей помощи, прося принять участие в допросе”.

Напрасно Комаров умаляет следственные таланты своих сослуживцев: тома дела показали, что ему нисколько не уступали в палаческих допросах истязатели Шишков, Сорокин, Лебедев, Жирухин, изобретательнейший садист Рюмин, Рассыпнинский и многие другие.

“Особенно я ненавидел, — писан Комаров, рассчитывая на понимание Сталина,— и был беспощаден с еврейскими националистами, в которых видел наиболее опасных и злобных врагов. За мою ненависть к ним не только арестованные, но и бывшие сотрудники МГБ СССР еврейской национальности считали меня антисемитом и пытались скомпрометировать перед Абакумовым. Еще в бытность свою на работе в МГБ СССР я докладывал Абакумову о своем политическом недоверии Шварцману, Иткину и Броверману.

Узнав о злодеяниях, совершенных еврейскими националистами, я наполнился еще большей злобой к ним и убедительно прошу Вас, дайте мне возможность, со всей присущей мне ненавистью к врагам, отомстить им за их злодеяния, за тот вред, который они причинили государству. ,

Прошу Вас, товарищ Сталин, не откажите мне в своем доверии”.

IV

Доктор Борис Абрамович Шимелиович также обращается с письмом к Сталину в лучших партийных традициях — из тюрьмы. К кому же другому, как не к вождю и первому другу всех народов, Иосифу Виссарионовичу Сталину, — кто другой поймет и защитит?

“Дорогой Иосиф Виссарионович! Третий день нахожусь под арестом. Меня заставляют признать преступления. Рад сознанию, что совесть моя чиста перед партией и лично перед Вами. Б. Шимелиович. Москва, 15 января 1949 года”.

И на другом клочке бумаги приписка: “Поскребышеву! Прошу Вас передать И. В. Сталину содержание этого моего заявления. Б. Шимелиович (бывший главврач б-цы Боткина)”.

В коротких посланиях, полных достоинства и наивной, вопреки уму и житейскому опыту, веры, в письмах и многих последующих заявлениях, не дошедших до адресатов, — весь Шимелиович. Благородный, нравственный человек, свято принявший свою профессиональную судьбу, свою гордую участь руководителя лучшего в стране медицинского лечебного учреждения и общественный долг коммуниста и гражданина. Он и в июне 1952 года, после длящегося уже целый месяц судоговорения, напишет личное письмо “Гражданину председателю Военной коллегии Верховного суда СССР” на важнейшую и больную тему, которой ему, коммунистическому Дон Кихоту, негоже касаться публично, принародно, хотя суд и закрытый, без посторонних...

Так уж воспитан он, Борис Шимелиович, член партии с 1920 года.

“Я не считал возможным политически, как это сделал подсудимый Лозовский, когда давал показания суду, — говорить на суде об антисемитизме, с которым он встретился во время предварительного следствия...”

Как это знакомо нам, законопослушным, жившим под давлением неисчислимых партийных параграфов, навсегда определивших, о чем и когда, при каких обстоятельствах можно говорить, а о чем ни-ни! — так как это повредит общему “святому” делу, чуть ли не самому мирозданию.

“Я впервые в моей жизни почувствовал открытый антисемитизм, — писал Шимелиович, — услышав это из уст отдельных сотрудников (“отдельных”! — срабатывает почти биологический барьер самозащиты: все-таки “отдельных”. — А. Б.) МГБ СССР на суде, так как я считаю, я не должен был бы об этом говорить. Вас, гражданин председатель, и тем самым партию я обязан поставить в известность на суде о следующем...”

Ни в чем не повинный старый человек, вступивший в партию, когда его немилосердный истязатель Вячеслав Шишков только еще готовился к первому классу школы-семилетки, которой и ограничилось его образование; доктор, три десятилетия пестовавший сотни молодых врачей в институтах и в самой Боткинской, человек, измордованный пытками до того, что подпись его становится почти неузнаваема, пальцы уже не держат пера (вспомним признание Рюмина: “До передачи мне дела Шимелиовича его, Шимелиовича, сильно избивали в течение месяца”... Я помню — Шимелиовича на первые допросы буквально приносили ко мне в кабинет”), — Шимелиович — гражданин и патриот, оболганный и искалеченный, печется лишь о том, чтобы его партия узнала правду!

До того как я погрузился в изучение судебного архива дела ЕАК, имя Шимелиовича мало что говорило мне, я рвался навстречу неразгаданной судьбе Михоэлса, думал о людях, которых знал и любил, таких, как Квитко, Маркиш, Гофштейн или Зускин, чувствовал святой перед ними долг человека уцелевшего, не разделившего их участи. Сегодня я смело ставлю доктора Бориса Шимелиовича рядом и вровень с Михоэлсом, ставлю его впереди всех несломленных, мужественных и сильных.

“В первую же ночь моего ареста, — исповедуется доктор “гражданину председателю”, — в присутствии секретаря-полковника (он был в гражданском, но сотрудники называли его полковником) Министр Госбезопасности задал мне вопросы:

а) Расскажите о высокопоставленных ваших шефах. — Ответ мой был: “Не знаю”.

б) “Ну, кто главный еврей в СССР?” — Ответ мой: “Не знаю” (и действительно, я бы за все годы существования советской власти никогда на этот вопрос ответить не смог).

в) “Ну, кто из евреев самое видное место занимает в партии, даже в Политбюро он член?”

Я ответил: “Лазарь Моисеевич Каганович”. (Министр сказал, обращаясь ко мне:

“А говорите, что вы не знаете, кто главный еврей в стране”.)

г) “Расскажите об этом высокопоставленном вашем шефе”. — “Я ответил, что мне известно, что Михоэлс и Фефер посетили его два раза” (Л. М. Кагановича).

д) “Расскажите о втором вашем шефе, о Жемчужиной”.

Я сказал то, что вчера, 5 июня (1952 г.), рассказывал на суде: что познакомился с ней несколько недель тому назад на сессии Московского совета, что она посещала ГОСЕТ, что Михоэлс о ней тепло отзывался как о человеке; такой же отзыв о ней я слышал и от директора фабрики “Ява” Ивановой (сказал это, т. е. то, что я знал и что говорил Министру Госбезопасности и при следующих допросах, ни при каких обстоятельствах другого я не произносил, ибо другого я не знал).

е) “Расскажите о Погурском”.

Погурского, брата Жемчужиной, я не знал, тогда не знал и фамилии такой, и ничего не ответил, как не мог что-либо добавить о Жемчужиной.

Министр сказал: “Побить его!” (т. е. меня...)”.

Нетрудно почувствовать, как зловонная атмосфера антисемитизма заполняет этажи Инстанции, поднимаясь все выше: не будучи уверен в полной поддержке Сталина, в их абсолютном единомыслии по этому пункту, министр госбезопасности не решился бы говорить в таком издевательском тоне о члене Политбюро, портреты которого среди прочих украшали колонны демонстрантов на Красной площади. Допрашивая прилюдно (а соглядатай предполагался непременно в самом узком кругу!) преступника, антисоветчика, изменника, министр называет Кагановича не просто “главным евреем” (в контексте следствия это — глава буржуазных еврейских националистов), но и “шефом”, “высокопоставленным шефом”, первым шефом, ибо арестованная уже Жемчужина названа “вторым вашим шефом”. Министр и “при следующих допросах” возвращался к тем же фигурам — Кагановичу и Жемчужиной.

Высоко и невозбранно шагнул государственный антисемитизм.

В ту же ночь подполковник Шишков, пригласив в кабинет нескольких следователей, вдохновленный приказом министра — “Побить его!” — принялся за истязание Шимелиовича.

“Тут я впервые услыхал многократно: “Все евреи антисоветские люди”. И наконец: “Все евреи — шпионы!” Впоследствии на допросах у подполковника Шишкова я неоднократно слышал от него, что “евреи все до единого, без исключения шпионы”. За что я и расплачивался большей частью резиновой палкой немецкого образца, ударами по лицу в кожаной перчатке, постоянными ударами носком сапога по бедренным костям. Все это делается методически, с перерывами по часам. В перерывах следователь Шишков изучает по первоисточникам Ленина и Сталина для сдачи зачетов. Изучает также и Рюмин во время допросов...

Я расплачивался за то, что все евреи антисоветские люди, все евреи без единого исключения — шпионы; что резиновые палки производит Израиль (не мог проверить, но очень сомневаюсь, памятуя, что речь идет о 1949 годе; скорее всего это импровизация задохшегося от злобы антисемита. — А. Б.), их сюда импортируют, чтобы избивать еврейскую гниль; за то, что евреи считают себя умнее других, но наконец-то попали в МГБ, в “святая святых”; за Каплан, которая стреляла в Ленина, потому что она еврейка...

Р. S. Не выполнено только неоднократно обещанное Шишковым и другими:

подвесить меня головой вниз (умереть не дадут, будет врач при этом). Не выполнена также неоднократная угроза Рюмина, во втором туре, после моего заявления от 15 мая 1949 года (отказ от единственного признательного протокола Шимелиовича, от подписи, полученной у него, теряющего сознание. — А. Б.), угроза отправить меня на Канатчикову дачу.

6 июня 1952 года. Шимелиович”.

Пытаясь сохранить лицо некоего гуманного арбитра в палаческом застенке, арестованный Рюмин солгал военюристам, заявив, что с передачей ему дела Шимелиовича от Шишкова “избиения прекратились”. Шишкову все же не удалось сломить волю Шимелиовича. Преуспел в этом именно Рюмин, доведя подследственного до состояния невменяемости. (“При неясном сознании”, — напишет доктор, приученный к точности диагнозов, в заявлении от 15 мая 1949 года, отменяя фальшивку.)

Рюмин, защищаясь, упирает на то, что признательные показания нескольких других арестованных и свидетелей совпадают с “признаниями” Шимелиовича: как быть с этим?

Для пришедшего в себя, отбросившего страхи (а компромиссов он и не признавал!) Шимелиовича нет вопроса:

“Показания других обвиняемых я объявляю ложными. Показания свидетелей также считаю ложью и клеветой. Даже если мне подсунут бумаги, в которых будут изложены мои выступления антисоветского характера и содержания, то я заранее заявляю, что правильность этих документов я буду оспаривать... Преступной деятельностью я никогда не занимался и не считаю ни в чем себя виновным.

— Вы знали, что Шимелиович потом отказался от своих признательных “показаний”? — спросили у Рюмина на допросе 2 июля 1953 года, когда уже была разоблачена и затеянная им провокация — дело “врачей-убийц”.

— Да, он писал специальное заявление, отказываясь от своих показаний.

— И обвинял в фальсификации вас?

— Протокол допроса, о котором идет речь, я записал со стенографисткой, получилось около 66 страниц. Стенограмму просмотрел Абакумов, по указанию Абакумова в протокол было записано, что статья, направленная Шимелиовичем в Америку, содержала информацию шпионского характера. Шимелиович настойчиво не хотел подписывать и просил исключить слово “шпионского”. По указанию Абакумова были усилены также показания в отношении Шейнина и Жемчужиной, а также о создании Еврейской республики в Крыму; в нашей редакции это расценивалось как акт, рассчитанный на отторжение Крыма от СССР...

— Протокол Шимелиовича направлялся в Инстанцию?

— Да, направлялся.

— А о его заявлениях об отказе от показаний в Инстанцию сообщалось?

— Лихачев докладывал о них Абакумову, но сообщал ли он об этом в Инстанцию, мне неизвестно”.

В отказном заявлении Шимелиович писал: “Протокол составлен подполковником Рюминым в мое отсутствие, и никогда я не произносил того, что записано в нем... Рюмин показал мне ключ от сейфа и сказал, что никто никогда в жизни не прочтет этот протокол”.

Понимая, что в руках военюристов оказались все документы, Рюмин вынужденно подтверждает, что “...еще в период следствия многие арестованные полностью или частично отказались от своих показаний. Помню, что Лозовский еще в 1950 году заявлял об этом. Аналогичные заявления в тот же период делали Юзефович, Шимелиович и другие арестованные... После того, как мною был составлен “обобщенный” протокол допроса Шимелиовича, по указанию Абакумова этот протокол был откорректирован в так называемой “кухне” Бровермана; показания Шимелиовича пошпионажу, а также относительно создания Еврейской республики в Крыму были слишком усилены... Должен признать, что в 1952 году, когда я являлся уже заместителем министра госбезопасности, я запретил передопрашивать арестованных и записывать (то есть фиксировать в деле. — А. Б.) их отказ, заявив, чтобы следователи не подвергали ревизии показания, которые арестованные давали ранее”. Далее последовало признание, обличающее в Рюмине одного из самых главных виновников трагедии 12 августа 1952 года: “Признаю также, что когда суд пытался возвратить это дело на доследование, я настаивал на том, чтобы был вынесен приговор по имеющимся в нем материалам...”

Рюмину это удалось потому, что Инстанция, вся Инстанция — от Шкирятова до Маленкова и Сталина — смотрела на судимый еврейский народ теми же глазами, что и Рюмин, Комаров, Шишков и министр Абакумов. “Ведь приговор по этому делу апробирован народом, — возмутился Маленков, когда возник конфликт между Рюминым и судьей Чепцовым, — этим делом политбюро ЦК занималось три раза...”

Министр госбезопасности не делает тайны из того, что выслеживает евреев, подозревает их и только их, хватает их без санкции прокурора, велит унижать и избивать их при самом начале следствия, а то и до знакомства следователя и подследственного, — вина на них непременно найдется, не может не найтись, ибо она в них самих, в их вере, в их генах. В продолжение следствия министр и его подручные будут справляться — зловеще и будто невзначай — о сотнях наших сограждан, знаменитых, как, например, режиссер Марк Донской или Илья Эренбург, и безвестных, о живых и умерших, о врачах и актерах, поэтах и писателях, ученых и генералах, художниках и инженерах, но всегда и неизменно о евреях. Еврейское имя в представлении функционеров Лубянки — реальная улика и основание для подозрения.

“Меня и Комарова вызвал Абакумов, — вспоминал Лихачев, — и заявил, что ему сообщил Шварцман о том, что якобы следователи допрашивают этих арестованных не как преступников, а как евреев... Абакумов дал указание мне и Комарову, а затем и следователям, чтобы по делу вели следствие аккуратнее, что это щепетильное дело и не нужно давать никаких поводов для разговоров подобного рода”.

Какие точные, подходящие случаю слова произнес министр: “аккуратнее”, “щепетильное дело”, — в них даже не нагоняй, а добрый совет, напоминание о том, что угодная рюминым и лихачевым “справедливость” еще не восторжествовала, палачествовать можно со страстью, но поосмотрительнее, — на все свое время и свой час!

Все это — свидетельство гнилостного распада сталинской аппаратной верхушки, идейного перерождения поколения, если некогда оно и исповедовало интернационализм и социальную справедливость. Рукой, натруженной мордобоем, перелистывали страницы первоисточников,стараясь запомнить железные сталинские постулаты углубления классовой борьбы, пролетарского интернационализма, высокой миссии строителей нового мира, и надругались по всем правилам расизма.

Каким карающим моральным контрастом, приговором этому насилию прозвучало на суде последнее слово Шимелиовича: не смирение, не мольба о снисхождении, о сохранении жизни, а полное достоинства слово гражданина. Забота о будущей жизни и страдальцах будущего.

Я прошу суд, войти в соответствующие инстанции с просьбой запретить в тюрьме телесные наказания... Я прошу устранить зависимость тюремной администрации от следственной части... Я прошу привлечь к строгой ответственности некоторых сотрудников МГБ. Я никогда не признавал себя виновным на предварительном следствии... Моя совесть чиста, и этим людям из МТБ не удалось меня сломить... Я хочу еще раз подчеркнуть, что в процессе суда от обвинительного заключения ничего не осталось. Все, что “добыто” на предварительном следствии, было продиктовано самими следователями, в том числе и Рюминым”.

И самые последние, трепетные слова, величия которых не понял бы никто из палачей, три года терзавших доктора; чтобы понять и принять их, нужен не только совестливый ум, но и усилия сердца, — я люблю жизнь и чист перед ней, мог бы сказать Щимелиович, а он произнес слова, которые надо бы помнить всем, кто когда-либо давал клятву Гиппократа:

“ — Я очень люблю свою больницу, и вряд ли кто другой будет ее так любить...”

Убежден: не позволь Сталин Абакумову казнить Михоэлса в январе 1948 года, арестованный, он защищался бы и обвинял с такой же силой и умом, как и Шимелиович.

Как никто другой Фефер, многолетний антагонист Михоэлса, знал, что ни устрашение, ни насилие не заставят Соломона Михайловича оговорить себя и других, признаться в несуществующих преступлениях. В один из дней осени 1947 года Абакумов, разрабатывая сценарий будущего дела еврейских “буржуазных националистов”, вслед за главным своим консультантом по этому делу Фефером пришел к убеждению, что живой Михоэлс будет непреодолимой помехой следствию, и решил убрать его. Фефер давно наблюдал сходство мужественных характеров Михоэлса и доктора Шимелиовича, — назвав следователям Шимелиовича первостепенным консультантом Михоэлса, он, конечно, имел в виду не какое-то их деловое сотрудничество, его не было и в помине, а духовное родство двух незаурядных личностей. Так жизнью Михоэлса распорядились преступники, это облегчило страшный следственный путь Фефера, самый мучительный изо всех; теперь самым неудобным оставался Шимелиович.

Даже с Лозовским следствию было поначалу куда проще; позади у Лозовского столько прегрешений, покаяний, исключений, такая школа партийной самокритики, такое непременное повиновение фантому большинства, столько колдобин на пути — профсоюзных и коминтерновских, — что он должен был оказаться легкой добычей следователей, — ведь он уже прошел через наждачные ладони Шкирятова.

Так оно и было поначалу.

V

Академика Лину Штерн арестовали необычно. Приехал военный чин в штатском, сказал, что ее приглашает на собеседование министр государственной безопасности.

Так она и укатила из дому: обыск, изъятие сотен писем на разных языках (и зачем-то театрального лорнета), другие формальности — все уже без нее. Она отныне в камере Внутренней тюрьмы, потом в Лефортово и снова на Лубянке. Всякую неделю, после первого месяца “работы” с Рассыпнинским, все новые и новые следователи, меняющиеся физиономии допытчиков. Рассыпнинский, Жирухин, Герасимов, Цветаев, Рюмин, Комаров, Меркулов, Погребной, Кузьмин и прочие — то ругатель, брызжущий слюной в юдофобской истерике, то тип зловеще многозначительный, то — презрительный, не скрывающий брезгливости к сгорбившейся маленькой еврейке, старой деве, родившейся в далеком 1878 году.

Но никому не удастся выбить ее из колеи. Правило ее жизни, ее спасение, ее рыцарские доспехи — прямота и правда.

В середине 30-х она, уже в ореоле мировой ученой славы, переехала в Советский Союз по приглашению академика Баха и даже вступила в 1938 году в партию.

Следственное дело фиксирует портрет Лины Штерн, способный порадовать антисемита: “Рост очень низкий (и правда, даже не понурившись, не придавленная бедой — 154 сантиметра. — А. Б.),полная, нос большой, толстые губы, шея короткая” под низким лбом карие воинственные глаза, — Абакумов поразился при появлении женщины-академика.

Сохранился рассказ самой Лины Штерн о ее знакомстве с министром. Не успела она пересечь порог кабинета министра Абакумова, как он заорал:

“— Нам все известно! Признавайтесь во всем! Вы — сионистка, вы хотели отторгнуть Крым от России и создать там еврейское государство!

— Я впервые это слышу, — сказала Лина Штерн с сильным еврейским акцентом.

— Ах ты, старая бдядь! — выкрикнул Абакумов.

— Так разговаривает министр с академиком... — горько покачав головой, сказала Лина Штерн”.

Короткий диалог, записанный со слов самой Штерн Эстер Маркиш, следовало бы поставить эпиграфом ко всей тюремной драме Лины Штерн. В нем заявлены прямота и бесстрашие этой женщины перед опасностью.

Чины, находившиеся в кабинете Абакумова, охотно подхватили этот тон. Начал допросы Рассыпнинский. За короткое время он 87 раз вызывал ее на допросы и оставил беглый, мало что значащий след только в 17 протоколах. Анатолий Филиппович Рассыпнинский, совсем не старый еще человек (р. 1909), спустя три года после суда, спрошенный военюристами о деле ЕАК и обвинениях против Штерн, заявил: “В настоящее время я не помню, в чем конкретно обвинялись Зускин и Штерн”. Замечу, кстати, что ни один из следователей, опрошенных военюристами из комиссии по проверке дела ЕАК, не смог вспомнить, в чем конкретно обвинялся его подследственный, какое именно преступление ставилось ему в вину.

Лина Штерн ошеломляла следователей. Она давала показания без утайки, словно бы с радостью и облегчением, что вспоминает дорогое сердцу прошлое, что говорит правду, что ей нечего стыдиться за все семьдесят прожитых лет.

Письмо Лины Штерн к Полине Семеновне Жемчужиной?

Как же, как же — было такое. Собственно, ее просьба адресовалась Молотову;

оставалось мало времени на оформление выездных документов для нее и двух ее учеников — Кассиля Г. Н. и Амираговой-Куусинен М. Г. — в Австралию, в Сидней и Аделаиду. Надо было помочь, подтолкнуть, ей нужны были ассистенты для демонстрации некоторых опытов, разработанных в руководимом ею Институте физиологии...

Нетрудно вообразить бурю в душах следователей: мало этим США и Мексики, Канады и Англии, подай и невообразимо далекую Австралию, да еще с ассистентами, с челядью!

Откуда знакомство с Жемчужиной?

Познакомились в 1945 году на приеме, который Жемчужина давала по случаю пребывания мадам Черчилль.

Старуха будто нарочно злит их: не на каком-то дипломатическом приеме, а в честь супруги злейшего врага Сталина и России.

— Поездка в Австралию была необходима? Зачем? — Для возобновления связей с зарубежными учеными, которые я до войны очень усердно поддерживала...”

Смеется она над ними, что ли?

— Вы родились в Либаве, то есть в бывшей Российской империи, а в анкете писали — родина Женева?

“— Родиной всегда считала Женеву. В 1917 году я была профессором Женевского университета, заведовала кафедрой физиологической химии...” Теперь и она недоумевает: чего тут не понять? “Отец был богат, живя в Кенигсберге, он экспортировал зерно из России в Германию. Но детство я провела в семье деда, он был раввин и воспитывал меня в религиозном духе... Я с детства изучала Талмуд и в познании еврейской религии подавала довольно большие надежды...”

Нашла чем похваляться — махровым сионизмом!

— Вы сознательно продвигали по службе врачей-евреев?

“— Только в меру того, чего они заслуживали как ученые”. Вот на этом ей бы остановиться из предосторожности, но нет, ей подавай всю правду, как она ее понимает. “Мириться с их дискриминацией я тоже не могла, и не моя вина, что в 1943 году, когда я направила на имя Сталина письмо о дискриминации в науке евреев, кто-то из отчаявшихся стал думать обо мне как о ярой, безоглядной их защитнице...”

Упоминание Сталина сдерживает следователя: кто знает, не ответил ли старой ведьме Сталин, стоит ли разрабатывать эту тему?

А Штерн тем временем излагает свое кредо:

“— ...Достижения науки не должны оставаться в тайне от человечества: особенно широкие связи у меня были с сотрудниками английского, австралийского, датского, бельгийского и румынского посольств...”

Иной раз месяцами бьешься, а тут только пиши, записывай.

“— Я действительно проповедовала в науке космополитизм, — без понуждения, с каким-то даже хвастовством признается Лина Штерн. — Точнее, я считала и считаю, что наука должна стоять вне политики. В своем окружении я говорила даже так — наука не должна знать родины. После суда чести над Роскиным и Клюевой я, к сожалению, прекратила многие общения с иностранными учеными; но науке это приносит вред”.

На прямые вопросы, когда ее завербовали “сионисты” из Академии наук СССР и не собиралась ли она бежать за границу, — терпеливо объясняет, что никогда не собиралась уезжать в Палестину, но такой отъезд не считает грехом и, хотя она никогда не была сионисткой, “симпатизирует образовавшемуся в Палестине еврейскому государству Израиль”.

Человек умный и простодушный, она не знала, что уже долгое время за ней следят. Часто стала захаживать в дом некая гражданка Антохина, кажется, как определила Штерн, из службы “Управления коменданта Московского Кремля”; приходила, собственно, не к ней, Штерн, а к ее домработнице Екатерине Яковлевне Лопаткиной, замечательной женщине из крестьян Тульской губернии, нянчившей до революции детей одного из сыновей Льва Толстого... “знакомых у меня было много”; Лина Штерн называет так, будто кровь еще не пролилась, — Христиана Раковского, Рыкова и его жену Нину Семеновну и других, растоптанных Сталиным. Евгений Викторович Тарле — старый знакомый, еще с 1928 года, когда их познакомили в Париже, на квартире у дочери Плеханова Лидии Георгиевны. Так и мелькают имена академиков — Волгина, Завадского, Шмальгаузена, имена профессоров, лечащих врачей. И не нужно допытчикам усердствовать о каждом, даже и казненном, Лина Штерн говорит уважительно, каждому отдает должное...

— А помните, в ГОСЕТе, при посещении театра Голдой Меерсон, там вывесили голубое полотнище с изображенным на нем сионистским знаком? Вы были при этом, — не спрашивает, а обвиняет следователь.

“— Да. Звезда Давида. Это — символ, герб, как у нас серп и молот. Не встречать же посла государства Израиль двуглавым орлом”.

Следователь подбирается к Якову Гильяровичу Этингеру, ищет “сионистов” во врачебных кругах, среди знаменитостей, среди тех, кто причастен к лечению и обслуживанию руководителей страны, и все зря, на все — прямые, открытые ответы, добрые, похвальные характеристики.

Все, что я тут привожу, взято не из одного допроса, пусть даже и большого “обобщенного” протокола. Здесь ответы из допросов 8 и 10 февраля, 7 и 28 марта, 19 апреля и 7 июля 1949 года. Тем дороже и прекраснее, что, проходя месяц за месяцем через все тяжкое, оскорбительное, через унижения и голодную жизнь, Лина Штерн всегда верна себе. .

За что же судили академика Штерн? За что, если не считать ее национальность достаточным основанием для преследования?

Мы уже знаем, что Рассыпнинский, тиранивший Лину Штерн в первый месяц ее заключения, впоследствии не смог ответить на такой простой вопрос. Не сумели бы ответить и девять других следователей, “мотавших” Лину Штерн все годы следствия.

Но вот ей поставили в вину эпизод, случившийся на заседании президиума ЕАК, эпизод ничтожный, — как ни перетолковывай его, не отыщешь туг криминальной вины.

Эпизод включен в обвинительное заключение по делу ЕАК, утвержденное постановлением подполковника Гришаева (28 марта 1952 года), и относится прямо к Лине Соломоновне Штерн. Но прежде об общей ее политической и гражданской оценке, как она сложилась по окончании следствия.

“Штерн, являясь выходцем из классово чуждой среды и получив воспитание за границей, враждебно относилась к Советскому строю. Лакейски угодничая перед буржуазным Западом, она проповедовала в науке космополитизм и утверждала, что советская наука должна стоять вне политики”. Впрочем, не более содержательны с юридической точки зрения и схожие пункты обвинения ряда других подсудимых. Так, Вениамин Зускин, поставленный во главе ГОСЕТа после убийства Михоэлса, не пробывший в должности художественного руководителя и семи месяцев, — месяцев отчаяния, растерянности, безвременья, — подведен к казни за то, что “еврейский театр ставил главным образом пьесы, воспевающие старину, еврейские местечковые традиции и быт, возбуждавшие у зрителей националистические чувства”. Примерно с таким же “веским” основанием можно было бы судить русского режиссера за увлечение пьесами А. Н. Островского, А. К. Толстого, Гоголя или Фонвизина! Так, Перец Маркиш должен был понести уголовное наказание за то, что в 1945 году “...имел несколько встреч с приезжавшим в СССР американским разведчиком Гольдбергом, которому передал сведения о положении и настроениях еврейских писателей в СССР”. И ничего более, никакого состава преступления!

2 августа 1947 года состоялось внеочередное заседание президиума ЕАК с единственным вопросом в повестке дня: “О погромах в Англии”. Функционерам ЕАК Феферу и Хейфецу в ЦК приказали отреагировать на события, обрушить огонь критики на ненавистное Сталину лейбористское правительство Мориссона, заодно пригрозив зарывающемуся Трумену и всем “продажным воротилам западной политики”. Шло стандартное, законопослушное обсуждение, произносились речи, исполненные гнева и высокого советского патриотизма, отыскивались самые уничижительные слова для британских либералов, только и оставалось, что поставить подписи под письмом, но тут раздался уверенный голос Лины Штерн — я процитирую ее выступление по тексту протокола заседания:

“— Мне хочется знать, есть ли у нас более точные сведения о характере этих погромов? Мы собираемся предпринять здесь очень серьезный шаг — послать воззвание ко всем демократическим силам мира. Есть ли у нас такие подробные сведения о событиях в Англии? Меня интересует, из каких источников они получены. Мы должны опираться на очень точные сведения. У нас существуют еще и другие антифашистские организации: Антифашистский комитет советских ученых, Антифашистский комитет советских женщин. Антифашистский комитет молодежи. Мне думается, что наш протест должен быть не только против погромов; если мы будем протестовать как евреи против еврейских погромов, то этот документ будет звучать не с той силой, с какой ему следует звучать. Мне кажется, что надо объединиться с этими антифашистскими организациями с тем, чтобы они так же подписали этот протест, тогда наш голос будет звучать против реакции вообще, против возрождения фашизма”.

Так Лина Штерн преподала коллегам, а с тем и Лубянке тоже, предметный урок здравого смысла и политической трезвости. Вспомним одно из универсальных обвинений в адрес деятелей ЕАК — обвинение в преступном стремлении отгородиться от человечества, обособиться, вести счет только “еврейским жертвам” и от лица евреев, — Лина Штерн предложила возвысить общий голос против фашизма.

Но ею были сказаны и другие слова...

“Когда мы обсуждали вопрос об еврейских погромах в Англии, — показал Фефер на очной ставке со Штерн 10 марта 1952 года, — Штерн настоятельно требовала выяснить действительное положение вещей, заявив, что прежде чем писать протест по этому поводу, нам следует тщательно проверить, действительно ли в Англии были еврейские погромы. Тогда же она заявила, что нужновыяснить, как у нас в СССР обстоит дело с проявлениями антисемитизма.

На допросе Штерн подтвердила, что “...отказалась подписаться под протестом против еврейских погромов в Англии: я заявила на заседании ВАК, что сведения о еврейских погромах в Англии для меня неубедительны”. Но поняли ее иначе: нам ли, не умеющим совладать со своим, домашним антисемитизмом, поучать англичан?! Именно так доложил по начальству и в Инстанцию заместитель ответственного секретаря ЕАК Хейфец: “Штерн заявила примерно следующее: прежде чем протестовать против антисемитизма и погромов в Англии, следовало бы протестовать против антисемитизма в СССР. Заявление Штерн вызвало резкое по существу, вежливое по форме осуждение председательствовавшего Михоэлса”. Оскорбившись, Штерн поднялась и вышла из помещения президиума, Михоэлс поспешил за ней и вернул ее.

Конфликт, казалось, исчерпан, но это только начало. Следствие то и дело возвращалось к злополучному протесту против “британских погромщиков” и внесло этот пункт в обвинительное заключение, заставив говорить об этом и суд. “Я достаточно хорошо знаю Англию, — сказала Штерн и на суде, держась своей независимой линии. — Знаю, как там живут люди, и говорить о происходящих там еврейских погромах мне казалось неосновательным”. Суд вновь и вновь опрашивает обвиняемых, ищет “зацепку” и в конце концов находит ее в ответе подсудимого Брегмана, того, кто вскоре выпал из процесса, заболел от “чрезвычайных мер воздействия” и умер в тюремной больнице. “Слова Штерн таковы, — сказал он, — раньше, чем писать протест, нужно посмотреть, где происходят погромы: я так понял ее реплику, она была двусмысленной”.

На взгляд сотрудников Лубянки, реплика Штерн была не двусмысленной, а злонамеренной, как и все ее поведение на суде. “— Я редактировала один медицинский журнал, — сказала Штерн в судебном заседании. — Редакция имела двух сотрудников, т. е. двух секретарей с нерусскими фамилиями. Это было в 1943 году”. Штерн предложили уволить этих сотрудников. “„Почему?" — спросила я. „Нужно заменить", — и ничего другого мне не говорят. Потом мне объясняют: существует такое постановление, что нужно уменьшить число евреев в редакции. Видите ли, говорит он, Гитлер бросает листовки и указывает, что повсюду в СССР евреи, а это унижает культуру русского народа...”

— Кто это говорил? — спросил судья Чепцов.

“— Академик Сергеев. Действительный член Академии медицинских наук, директор института. Он сказал, что есть постановление и нужно уменьшить число евреев — ведущих работников, главных врачей — чуть ли не на 90% и т. д. Я сказала, что если так подходить, то меня тоже надо снять, у меня тоже фамилия не русская. Он ответил, что меня слишком хорошо знают за границей, -поэтому меня это не касается... В тот же вечер я встретила Ярославского Емельяна на каком-то заседании в Академии, он сделал большие глаза, сказал, что ничего подобного нет и что об этом надо сообщить куда следует. Посоветовал написать И. В. Сталину... Через некоторое время меня вызывают в Секретариат ЦК ВКПб), там находятся Маленков и Шаталин. Маленков был очень внимателен ко мне, сказал, что мое письмо ему передал И. В. Сталин. Я заявила ему, что ни минуты не сомневаюсь, что это дело вражеской руки, что, возможно, даже в аппарате ЦК завелись люди, которые дают такие указания. Он сильно ругал Сергеева”.

Как тут не вспомнить Абакумова, его совет своим хлопцам действовать осторожнее, осмотрительнее, помнить, что сегодня это дело все еще щепетильное!

Я очень доверчивый человек и не жалею об этом, — сказала на суде Лина Штерн. — Я имела счастье знать очень хороших людей, возможность видеть самых лучших людей нашей страны. У меня было впечатление, что новый мир создается именно в Советском Союзе, и мне очень хотелось принять в этом участие. За то, что я отказалась подписать сочиненный следователем протокол, я очутилась в Лефортове.

— Свои показания, данные на следствии, вы подтверждаете? — спросил Чепцов.

— Нет, ни одного.

— Почему?

— Потому что там нет ни одного моего слова. Я три раза переводилась из Внутренней тюрьмы в Лефортово за то, что я не хотела подписывать романа, написанного следователем.

— Там тюрьма и здесь тюрьма: какая разница?

— Там, в Лефортове, — преддверье ада. Может, стоило бы вам как-нибудь сходить туда и посмотреть, что там делается. Я не на то жалуюсь, что сидела в одиночке; лучше быть одной, чем в плохой компании. Когда я подписывала самый большой протокол (“обобщенный” протокол. — А. Б.), то я увидела, что это был сгусток из нескольких допросов. Я сидела там, в Лефортово, в течение трех недель, когда меня в феврале вызвали сюда, на Лубянку, подписать протокол. Я пробыла здесь десять дней, но так как ничего не получилось, то меня опять увезли в Лефортово. Пол там цементный, камеры плохо отоплены... питание такое, которым я не могла пользоваться... В конце концов, сколько можно было сидеть, мне ведь не хотелось умирать. Я не хочу умирать и сегодня потому, что я не все еще сделала для науки, что должна сделать...”

После того, как она за минувшие годы открыла в тюремщиках духовную опустошенность, злобу и цинизм, Штерн пытается еще пробиться к сознанию и совести судей.

“ — Всю свою жизнь я не умела и не хотела изображать то, чего нет. Я всю свою жизнь хотела быть правдивой, истинной. Я могла бы позволить себе роскошь, но всю свою жизнь прожила совершенно по-иному: я не завела себе даже семью и жила только своей идеей”.

О какой еще “идее” болтает эта уродина?! Разве у нас у всех не одна марксистско-ленинская идея победы пролетарской революции во всем мире?

“— Все мои показания, которые предъявляются мне на суде, я отметаю, я от них отказываюсь... У меня была единственная возможность дожить до суда, а я только этого и хотела. Я не боюсь смерти, но не хотела бы уйти из жизни с этим позорным пятном — обман доверия, измена... Я чувствовала, что дело плохо и я могу сойти с ума, а сумасшедшие ни за что не отвечают”.

Не сошла ли она и впрямь с ума, старуха, что на пороге казни все твердит о деле, о работе, о пользе стране, о науке, совсем как одержимый патриот Боткинской больницы Борис Шимелиович? О Боге подумала бы! Кто-кто, а она свое пожила, поездила, повидала землю, пображничала за такими столами, которые и высоким судейским разве что во сне виделись.

Мысль Лины Штерн парила так высоко, что не всем и разглядеть, задрав голову, — позвонки переломятся.

“— Для меня важна работа, — сказала она в своем последнем слове. — А для хорошей работы мне нужно возвращение доверия и полная реабилитация... Моим арестом Советскому Союзу нанесен гораздо больший ущерб, чем всей деятельностью ЕАК, так как арест дал возможность дискредитировать мою работу и уничтожить все достигнутое. Я считаю эту работу новой страницей в медицине и не считаю себя вправе уносить с собой в могилу все, что я знаю...”

Подписывая расстрельный приговор подсудимым, Сталин вычеркнул из списка обреченных имя академика Лины Штерн.

К этой загадке я вернусь.

VI

“— Откуда взялись в обвинениях по нашему делу “реакционные круги Америки”? — вопрошал на суде ученый-международник Лозовский. — Они ведь из сегодняшних газет, из газет 1952 года, а не 1943 года, когда Михоэлс и Фефер были в США. Тогда в Америке было правительство Рузвельта, с которым мы были в военном антифашистском союзе”.

Опираясь на факты, на правительственные телеграммы, Лозовский показал, что все встречи в США, в том числе и с Розенбергом и Вейцманом, были согласованы с Москвой, каждый шаг наших эмиссаров в США был известен Молотову. С чего же началась провокация?

“Все началось, как объяснил нам здесь Фефер, с “крымского ландшафта”, а кончилось тем, что я, Соломон Лозовский, захотел продать Крым американцам как плацдарм против Советского Союза. Началось с показаний Фефера о том, что Розенберг предложил свою “формулу Крыма”, Крым — это Черное море, Балканы и Турция. Потом Фефер заявил, что Розенберг не говорил этого и что это формулировка следователя... Но в памяти подследственных уже засела эта удобная формулировка: Черное море, Турция, Балканы... По мере того как допрашивались другие арестованные, каждый следователь прибавлял кое-что от себя, в конце концов Крым оброс шерстью, которая превратила его в чудовище. Так получился плацдарм, и хотя уже не докопаться, кто первый произнес это слово, военно-стратегический плацдарм налицо. Кто-то уже додумался, что и американское правительство причастно к этому делу. Это значит — Рузвельт. Осенью 1943 года Рузвельт встретился со Сталиным в Тегеране. Смею уверить вас, что мне известно больше, чем всем следователям, вместе взятым, о чем шла речь в Тегеране, и должен сказать, что там о Крыме ничего не говорилось. В 1945 году Рузвельт прилетел в Крым с большой группой разведчиков, на очень многих самолетах. Он не прилетел ни к Феферу, ни к Михоэясу и не по делу о заселении евреями Крыма, а по более серьезным делам. Зачем же нужно было изобретать формулировкуплацдарма, которая пахнет кровью!”

Кажется, один Лозовский трезво понимал, чем завершится этот закрытый процесс. Он не раз напоминал другим обвиняемым, перебиравшим в уме сроки, что речь идет не о сроках, а о жизни.

Так Соломон Лозовский заговорил не сразу, а пройдя многие круги отчаяния, побои в четыре руки полковника Комарова и подполковника Иванова; так заговорил недавний член ЦК ВКП(б), расставшись с иллюзиями, не уповая больше на высшую справедливость Сталина, за спиной которого орудуют антисоветчики.

Потом придет прозрение, и обер-палач Рюмин, лично принявшийся за Лозовского с января 1952 года, будет усердствовать напрасно.

Мысль о том, что он оговорил Полину Жемчужину, будет мучить Лозовского, и в июле 1952 года на суде он наконец получит возможность публичного покаяния — скажет, что за все время следствия он оклеветал трех человек: себя и двух женщин. “Об этих двух женщинах я сказал неправду. Это о Лине Соломоновне Штерн и Полине Семеновне Молотовой”.

Уступка Лозовского тюремному насилию была горестна: именно эти показания легли в основу его “обобщенного” протокола, он был отослан в Инстанцию, порадовал ее, утвердил и Шкирятова, и Маленкова, и прежде всего Сталина в старой истине, что волка как ни корми, а он все в лес смотрит; что еврей, даже и обласканный и вознесенный к вершинам власти, в душе — оппозиционер и антисоветчик. А Лозовскому пришлось еще тридцать девять месяцев ждать возможности сказать правду, но, увы, не народу и не партии, как ему мечталось, а подсудимым и нескольким старшим офицерам военной коллегии Верховного суда СССР.

Достанет ли когда-нибудь у человечества сострадания на то, чтобы выслушать страдальцев, не спешить списывать их в общие списки потерпевших, в число со многими нулями, в трагическую статистику, но все же статистику, без живых голосов?

 

Лозовский упрямо вел свое обличение в заседаниях суда, а у судьи Чепцова все реже возникало желание мешать ему.

“ — Что могут сообщить о крымском плацдарме Гофштейн, Ватенберг-Островская или Зускин, а также целый ряд других почтенных людей? — не без сарказма спрашивал суд Лозовский. — Ну что могла сказать по этому поводу Штерн? Она ничего не понимает в этом, а между прочим, все они — и Маркиш и Зускин, решительно все стали в ходе следствия большими „специалистами-международниками"...”

Генерал-лейтенант Чепцов прервал Лозовского: здравый смысл разрушает важную позицию обвинительного заключения.

Но Лозовский настойчив:

“— Это мое последнее слово, может быть, последнее в жизни! Мифотворчество о Крыме представляет собой нечто совершенно фантастическое, тут применимо выражение Помяловского, что „это фикция в мозговой субстракции".

“Президиум ЕАК признан шпионским центром, это — вздор. Внутри президиума могли быть члены, которые занимаются шпионажем: если Фефер утверждает, что он занимался шпионажем, то это его дело, но чтобы этим занимался весь президиум — это политический нонсенс и это противоречит здравому смыслу. Как же все-таки получились эти 42 тома (на судейском столе громоздились 42 тускло-синих объемистых следственных тома. — А. Б.), как получилось, что все 25 следователей шли по одной дорожке?.. Дело в том, что руководитель следствия, заместитель начальника следственного отдела по особо важным делам полковник Комаров, имел очень странную установку, о которой я вам уже говорил и хочу повторить. Он мне упрямо втолковывал, что евреи — это подлая нация, что евреи — жулики, негодяи и сволочи, что вся оппозиция состояла из евреев, что евреи хотят истребить всех русских.

Вот что говорил мне полковник Комаров. И естественно, имея такую установку, можно написать что хочешь. Вот из чего развилось древо в 42 тома, которые лежат перед вами и в которых нет ни слова правды обо мне”.

Мог ли Лозовский даже втайне допустить мысль, что по-комаровски смотрит на еврейскую нацию и Сталин, давно убежденный в том, что вся история партии (история, которую сочинил Ярославский, а откорректировал он сам) была историей борьбы против евреев? Полагаю, что нет: такого внутреннего потрясения, такого разрушения всей своей долгой жизни, всего своегослужения Лозовский не перенес бы.

К фигуре Комарова он возвращается неоднократно. Объясняя суду, при каких обстоятельствах довелось ему поставить подпись под признательным протоколом от 3 марта 1949 года, он рассказал, как Комаров в течение восьми ночных допросов изнурил и ошеломил его, непрерывно твердя, что евреи — “подлый и грязный народ”, что все они “негодная сволочь”, как обрушил на него изощренный, неслыханный, приправленный злобным антисемитизмом мат, как пообещал передать его своим “особым” следователям, сгноить в карцере, избивать резиновыми палками так, что нельзя будет ни стоять, ни сидеть. “Тогда я ему заявил, что лучше смерть, чем такие пытки, — сказал Лозовский, — на что он ответил мне, что мне не дадут умереть сразу, что я буду умирать медленно...”

— А вы испугались? — спросил Чепцов.

“— Нет, я не испугался. Далее Комаров стал спрашивать, у кого из ответственных работников в Москве жены еврейки. У нас в государстве, заявил он мне, никаких авторитетов нет, нужно было — мы арестовали Полину Семеновну Молотову... Он стал требовать, чтобы я дал показания о существующей якобы у меня связи с Кагановичем и Михоэлсом, хотя я ему десятки раз доказывал, что я с ними не встречался, у меня с ними никаких близких общений не было... Я на себя наговорил (в марте 1949), на себя, и ни на кого другого... На себя я имел право наговорить, я хотел дожить до суда и сообщить суду обо всем. Но на других наговаривать я считал морально недопустимым.

Человек, который отрицает свою национальность, — сволочь”.

Свою речь в суде Лозовский закончил фразой, которая и стала последним обращенным к судьям и к совести каждого из нас словом:

“— ...Если у вас будет хотя бы пять процентов уверенности в том, что я на полпроцента изменил Родине, партии и правительству, я заслуживаю расстрела”.

VII

В судебном заседании лета 1952 года Вениамин Зускин повел себя с твердостью, которая поразила бы следователя Рассыпнинского, попади он на процесс.

“— Я себя не признаю виновным ни в националистической, ни в шпионской деятельности...”

Председательствующий Чепцов прервал его:

“— 11 января 1949 года на вопрос: признаете ли вы себя виновным в измене Родине, в проведении антисоветской националистической деятельности? — вы сказали: “Да, признаю, что, будучи настроен против Советской власти, я поддерживал связь с националистическим подпольем”.

ЗУСКИН: — Разрешите заявить, что я отрицаю эти свои показания, подписанные моей собственной рукой.

ЧЕПЦОВ: — Задача суда и состоит в том, чтобы проверить эти ваши показания.

ЗУСКИН: — Все мои показания ложные.

ЧЕПЦОВ: — Вы утверждали, что, попав под влияние Михоэлса, встали на антисоветский, вражеский путь.

ЗУСКИН: — Я это отрицаю категорически.

ЧЕПЦОВ: — Вы показали, что в состав президиума ЕАК вошли в большинстве своем люди, враждебные Советской власти.

ЗУСКИН: — Я отрицаю эти свои показания.

ЧЕПЦОВ: — Вы написали в статье, что еврейский театр доживает свои последние дни, что в Советском Союзе глушится еврейская культура?

ЗУСКИН: — Как я мог это написать, ведь я тогда получил Сталинскую премию. Я написал заметку об умершем 24 января 1948 года артисте Штеймане. И еще о ком-то, умершем в августе...”

“Михоэлс, к сожалению, мертв сейчас, и очную ставку с ним я не могу просить... — сказал Зускин. — Я думал, что раз меня арестовали, значит, будет суд и суд разберется. И я прошу, пусть по моему конкретному делу назовут мне те конкретные преступления, которые я совершил...”

Но именно этого — конкретного дела — нет. Нет даже слова, которое можно было бы поставить в вину подсудимому. Спустя несколько лет и молодые, памятливые следователи не могут вспомнить, в чем уличались подследственные. “Какие конкретно факты вменялись в вину арестованным, я не помню”, — сказал спустя три года после суда Жирухин, весьма активный “строитель” дела. Следователь Цветаев: “В чем конкретно обвинялись арестованные по этому делу, я сейчас не помню”. Можно было бы привести много подобных ответов: следствие обходилось без фактов, без улик, общими фразами, вынужденным признанием подследственных в... неблаговидном образе мыслей.

Вениамина Зускина обвинили в преступном сговоре с Лозовским.

“— С Лозовским я в жизни разговаривал один раз и сказал ему всего пять-шесть слов. Это было 3 октября 1943 года в день открытия сезона. Шел “Тевье-молочник”, последний спектакль, где участвовал Михоэлс. Подходит ко мне билетерша и говорит:

“Соломон Михайлович просит вас подойти к Лозовскому и пригласить его от имени Михоэлса зайти к нему”. Я подошел и сказал: “Соломон Абрамович! Соломон Михайлович приглашает вас и вашу супругу за кулисы”. Вот и все мое знакомство с Лозовским”.

Но тесные преступные связи определены заранее!

“ЧЕПЦОВ: — Вы заявили, что считали и считаете Михоэлса националистом?

ЗУСКИН: — Я с ним никогда не разговаривал на такие темы. Я отрицаю все показания и сейчас говорю правду... Формально я несу ответственность за деятельность ЕАК, хотя меня ввели в президиум, даже не спросив, но конкретно ни в чем абсолютно, ни по линии комитета, ни по линии театра, я себя виновным не признаю”.

“ЧЕПЦОВ: — Когда вас арестовали?

ЗУСКИН: - 24 декабря 1948 года.

ЧЕПЦОВ: — И в тот же день вы дали показания, признали себя националистом и рассказали о националистической деятельности комитета. Вот протокол вашего допроса.

ЗУСКИН: — Мне подсказали все это. Там, например, есть показания о Крыме, но я только здесь узнал о крымском вопросе, о том, что он стоял в январе 1944 года... Почему я дал показания о Крыме? Меня привели на допрос в совершенно одурманенном состоянии, в больничной пижаме... Мне говорят, что я государственный преступник, требуют показаний о моих преступлениях. Мне заявляют, что следствию уже все известно, я отвечаю, что не знаю, за что меня арестовали. Мне начинают читать чужие показания и требуют подтверждения, и я, находясь в полубессознательном состоянии, “говорю”, — говорю, пусть это слово будет в кавычках, — о Крыме и обо всем, о чем не имею никакого понятия... Что я знал об американской “разведке” Михоэлса? Я узнал, что он встречался там с Чаплином, с актерами, с деятелями науки, например с Эйнштейном. У Михоэлса жена русская, и у них одна комната. К ним всегда приходили русские родственники, а Михоэлс, как джентльмен, в присутствии русских не будет говорить по-еврейски. Дома вы бы не услышали ни разу ни одного еврейского слова. Дети его тоже по-еврейски ничего не понимают. Его “национализм”, может быть, парил в облаках ЕАК, а в театре он ни разу не позволил себе этого”.

Еще и еще, с великой печалью, с простодушием, которое не перестает поражать и подсудимых, Зускин говорит о том, что “...такая жизнь, какая была у меня в тюрьме, она мне не нужна. Жизнь в тюрьме меня тяготит, и я заявил следователю: пишите все что угодно, я подпишу любой протокол. Я хочу дожить до суда, где бы я мог рассказать всю правду, — только дожить, дожить до того дня, чтобы доказать суду, что я ни в чем не виновен, и если даже мне вынесут высшую меру наказания — я буду доволен. Мне жизнь не нужна. Для меня пребывание в тюрьме страшнее смерти. Я жизнью не дорожу”.

Всего трагизма судьбы Вениамина Зускина, одного из самых ярких талантов мирового театра первой половины XX века, не понять вне контекста его артистической жизни и особых обстоятельств его ареста.

Спящим, в больничной пижаме, он был погружен в машину и пробудился в тюремной одиночке. Длительным лечебным сном врачи пытались справиться с его до предела расшатанными нервами. Психическая травма, о причине которой Зускин расскажет суду, виня в своей болезни Михоэлса, привела Зускина к бессоннице, длившейся месяцами, толкавшей его к мысли о самоубийстве. Гибель Михоэлса, все, что ей предшествовало, а после — нагнетание обстановки вокруг театра, острое ощущение тупика, обреченности ГОСЕТа — убивало Зускина, внушало мысль о безнадежности существования. Вынужденный возглавить театр, в будущее которого он уже не мог поверить, он был не в состоянии обдумывать и планировать пьесы и спектакли будущего сезона, работать с авторами, вселять веру в потерявшихся артистов.

Не шел из сердца и из головы Михоэлс: Соломон Михайлович — загадка для него после двадцати семи лет совместной работы, Михоэлс — самый близкий ему из художников в мире. Михоэлс — чужой и враждебный человек.

“— Он боялся меня, — скажет Зускин на суде, — боялся меня в том смысле, что я актер, всю жизнь изучаю людей и поэтому знал его лучше других. Я не мог равнодушно слышать его голос... Этот Вовси, не великий актер Михоэлс, а Вовси, — между Михоэлсом и Вовси колоссальная разница, этот Вовси довел меня до мысли о самоубийстве...” Великий актер Михоэлс исчез, убит в Минске; с тем большей настойчивостью возникала перед внутренним взором Зускина другая ипостась Михоэлса — Вовси.

Порой в процессе архивной работы во мне возникала жалость к Феферу, которому предательство не сохранило жизни: он тоже жертва. Но стоит вспомнить, с какой сатанинской хитростью сталкивал этот человек и губил других, играя на их слабостях, вере и доверии — на всех открытых, беззащитных струнах их души, — и жалость исчезает.

Еще при жизни Михоэлса Зускин мучительно, до панического страха воспринимал менявшуюся вокруг них жизнь. “Михоэлс пригласил меня к себе в кабинет, — вспоминал Зускин на суде, — в день 30-летия ГОСЕТа, даже не в день, а в три часа ночи после праздника, — и показал мне театральным жестом короля Лира место в своем кресле. Далее Михоэлс вынимает из кармана анонимное письмо и читает мне. Содержание этого письма: “Жидовская образина, ты больно далеко взлетел, как бы головка не слетела...” Об этом письме я никогда никому не говорил, даже жене. Потом Михоэлс разорвал это письмо и бросил. Это было при мне. Вот как было дело до 1948 года”,

Добавлю от себя: не просто “до” 1948 года, а в канун, в преддверье рокового года. Модные ныне угрожающие послания антисемитов через почтовые ящики, а то и через небрезгливую печать были тогда крайней редкостью; видимо, началась властная, устремленная психологическая обработка будущей жертвы, психическая на нее атака. Абакумов уже искал у арестованных интеллектуалов подтверждения того, что “Михоэлс — сволочь” и пусть подыхает на ночной улице Минска.

В представлении современников два имени — Зускин и Михоэлс — неразделимы, как сиамские близнецы. А между тем люди они разные, порой полярные и несовместимые. Сильная, волевая натура Михоэлс - и мнительный, щепетильный, рефлексирующий Вениамин Зускин...

Поразительно, но и в судебном заседании, обращаясь к людям, которым изначально безразличны психологические тонкости, Зускин пытается втолковать, как трудна была его жизнь рядом с Соломоном Михайловичем, как тяжелы были вериги их дружбы, любви и сотрудничества. “Когда задолго до войны я пришел в военкомат, — посетовал на суде Зускин, — меня принял военком, взял мой военный билет, читает и говорит: “Почему одна фамилия — Зускин? А где Михоэлс?” Так и в обвинительном заключении — эти две фамилии вместе, а между тем никто в своих показаниях не говорил о Зускине... Тут Маркиш назвал меня теленком, а Фсфер сказал, что я ребенок, а ведь мне 53 года”.

Горькая обида и ошеломление: будто у него отнята собственная жизнь, а есть только жизнь двойника, приставка к чужому существованию. Смертельная обида и потрясение: он вчитывается во многие сотни чужих показаний и протоколов, убеждается, что забыт всеми, никто ни в чем не винит его, уже и не упомнить, кто и когда обмолвился, назвал его имя, — но вот перед ним обвинительное заключение и снова — Зускин, Зускин, Зускин, постылое, тупое, так надоевшее эхоМихоэлса. Почти три десятилетия они вместе в театре, но хозяин Михоэлс, его воля решает, а кому расскажешь, сколько несогласия, споров и даже ссор случалось у них с честолюбцем Михоэлсом, кому объяснить, что в душе у него, Зускина, своя музыка, свои боги и свой оркестр и вовсе он не “дублер”? Когда, забыв обо всем на свете, он на сцене, в роли, в образе, его никто и ни с кем не спутает, будут аплодировать ему, кричать:

“Зус-кин! Зус-кин!” — и в этот миг никто не вспомнит Михоэлса.

Но это сцена — а в жизни? Почему он должен отвечать за то, что кто-то, кто бы он ни был, предавтеатр, превратил его, как считает обвинение, в очаг “буржуазно-националистической пропаганды”? У отчаявшегося, затравленного Зускина как-то даже сорвется возмущенный крик: тридцать лет театром руководили “антисоветчики” Грановский и Михоэлс, “...я же был художественным руководителем всего несколько месяцев; кто направлял репертуар, кто ответствен за него, имел ли я отношение к нему?.. За три года следствия можно было выяснить, кто такой Зускин в театре, а этого сделано не было, хотя я об этом просил”.

“Антисоветчики” — только это слово и услышали обвинители! Грановский — антисоветчик, что и говорить: человек, соблазнивший в эмиграцию часть театраль- ной труппы, невозвращенец. Но вот и важная новость — в антисоветчики попал и Михоэлс, и кем он так наречен — самим Зускиным.

Генерал Чепцов на суде извлекает кое-какие крохи из самых первых показаний против Михоэлса, из протоколов тех недель, когда бесчинствующие следователи вносили туда любые обвинения.

“ЧЕПЦОВ: — Вот ваши показания: “Не стану отрицать, Михоэлс мне был известен как убежденный еврейский националист”.

ЗУСКИН: — Нет! Нет! Следователь плохо понял: на свете был не один Соломон Михоэлс, их было двое, всегда двое; великий лицедей Михоэлс и плохой человек — Вовси. С этим Вовси у нас с декабря 1939 года и до конца его жизни, до гибели в Минске, была грызня...” Он будто сделал открытие для себя, вспоминая прошлое; больное воображение уже склоняет Зускина к тому, что Михоэлс возненавидел его после давней премьеры гольдфаденовской “Колдуньи”, когда газеты впервые больше всего хвалили и превозносили Зускина. “— Он никак не мог мне простить, что мое имя становится рядом с его именем... Начиная с 1922 года он не мог мне этого простить и продолжал меня ненавидеть. Эта вражда продолжалась до самой смерти Михоэлса”.

Театральные страсти не трогают Чепцова, ему подавай политику.

“ЧЕПЦОВ: — Но вы заявили, что он был крайне обозлен, ругал советское правительство, которое якобы издевается над евреями.

ЗУСКИН: — Когда погиб Михоэлс, постигшее наш театр горе ввергло меня в отчаяние. (Большой ребенок не замечает, как противоречит самому себе. — А. Б.) В тот день я сразу вспомнил, как за последнее время Михоэлс много и часто, — понимаете: много и часто! — говорил о своей близкой смерти. Говорил он это не только мне, но и другим работникам нашего театра... Еще 24 ноября 1946 года, в день 25-летия моей сценической деятельности, Михоэлс подарил мне бумажник, за год с чем-то до гибели, в бумажнике я обнаружил письмо следующего содержания: “Хочешь или не хочешь, так или иначе, но если я скоро умру, ты обязан занять мое место в театре. Готовься к этому со всей серьезностью”. А буквально за два-три дня до отъезда в Минск я зашел к Михоэлсу в кабинет в театре после репетиции. Он встал, усадил меня на свое место за письменным столом и сказал: “Вот здесь, на этом кресле ты скоро, очень скоро будешь сидеть...”

ЧЕПЦОВ: — Вы снова умалчиваете об антисоветских взглядах Михоэлса.

ЗУСКИН: — После возвращения Михоэлса из Америки у нас в театре сразу стали появляться какие-то люди. Они сидели в очереди, как к зубному врачу... Однажды я шел на спектакль и вижу, выходит Михоэлс, бледный, буквально садится на ступеньки лестницы (он любил, чтобы его жалели) и говорит мне: “А куда же ты так рано идешь?” “Как рано, — отвечаю я. — 5.30, а спектакль в 7.30”. “Неужели уже 5.30, — говорит Михоэлс, — а я еще ничего не ел, меня замучили эти евреи — того в школу не принимают, того на службу”. Я говорю: “Разве это ваше дело?” Ведь он был депутатом Московского совета. Михоэлс отвечает мне, что ЕАК может этим делом заниматься. Я говорю: “Кто дал право комитету заниматься такими вопросами?! А если вы считаете, что комитет должен заниматься этим, то пусть идут в комитет”. Он стал принимать все большее и большее количество людей, они нам мешали работать; были и такие, которые открывали двери зала и смотрели на репетиции...

ЧЕПЦОВ: — Почему они не ходили на квартиру к нему?

ЗУСКИН: — Если бы я знал... Он их принимал и утром, и после репетиций. Поэтому за 1946 год он не поставил в театре ни одного нового спектакля. Однажды я заявил, что если он не прекратит этих приемов, то я пойду и сообщу куда надо, потому что это мешает работать.

ЧЕПЦОВ: - И что было?

ЗУСКИН: — Он прекратил приемы”.

Не сразу Зускин обрел ясность взгляда, не сразу понял, что Михоэлс так же мало виноват перед человечеством и перед еврейским народом, как и он сам, Зускин. Преступный замысел, согласно которому Михоэлс должен был исчезнуть, чтобы не мешать сценарию госбезопасности, торжествовал победу.

На суде Зускин подробно рассказал о горестном дне 14 января 1948 года, когда “в Москву прибыл гроб с телом Михоэлса... В 11 часов, как только привезли тело, прибыли академик Збарский, брат Михоэлса Вовси и художник Тышлер. Когда раскрыли оцинкованный гроб <...> мы увидели проломленный нос, левая щека сплошной кровоподтек, и тогда академик Збарский заявил, что он заберет труп к себе в институт, где обработает лицо, чтобы можно было выставить. <...> В 6 часов (18) академик Збарский со своими ассистентами привез гроб с телом Михоэлса. Гроб доставили на пьедестал, зажгли все прожектора, создали обстановку, при которой он должен был лежать...

Рядом со мной стояла Тарасова, вся заплаканная, она очень любила Михоэлса.

Хоронили актера Михоэлса, а не Вовси, и среди сотен венков было четыре еврейских”.

Надо помнить: Москва хоронила великого актера Михоэлса, урожденного Вовси, — русская Москва и многоязычная Москва. Наконец-то на суде он может говорить и об этом, ведь последние три года прошли в кошмаре следствия, для которого все — “национализм”, все — жидовский кагал, и Тарасова не смела плакать над телом Михоэлса.

“...В почетном карауле стояли Барсова и Козловский, на панихиде выступали Гундоров, Супрун, и только один Фефер выступал от имени комитета, причем говорил он на русском языке... Выступали Фадеев, Зубов и другие <...> Збарский сказал мне, — продолжал Зускин на суде, — что, безусловно, смерть Михоэлса последовала вследствие автомобильной катастрофы <...> “Он умер хорошей смертью”, — сказал Збарский. Если бы ему оказали сразу помощь, то, может быть, можно было бы кое-что сделать. Но он умер от замерзания, потому что лежал несколько часов в снегу”.

И на суде больше ни слова о панихиде, о каком-то предосудительном разговоре с Жемчужиной. Чувство вины перед женщиной, которую он чтил и которую его принудили оговорить, спустя три с половиной года все так же терзало его совесть. Он не трогает этого в судебном заседании, и судьи летом 1952 года не вздували полупогасшие уголья костра, на который Абакумов прежде так настойчиво возводил Жемчужину.

Но если в первом протоколе допроса Зускина от 24 декабря 1948 года (в первый его тюремный день) есть несколько довольно расплывчатых фраз, якобы произнесенных Жемчужиной, фраз, которые сообщил следствию Фефер (“Как вы думаете, что здесь было — несчастный случай или убийство?” и “Дело обстоит не так гладко, как это пытаются представить”), то во втором, от 11 января 1949 года, Зускина принудили подписать текст, говорящий о “враждебности” Жемчужиной, ее оппозиции властям:

“В конце разговора Жемчужина спросила: “Как вы думаете, это несчастный случай или убийство?” Я ответил, что нужно верить официальной версии, которую нам сообщили из Минска, — что Михоэлс погиб в результате автомобильной катастрофы. Тогда Жемчужина, как я твердо помню (слова, вписанные по настоянию следователя! — АБ.), возразив мне, заявила: “Дело обстоит не так, как это пытаются представить. Это убийство”. Заявление Жемчужиной меня ошеломило. Я понял из всего сказанного Жемчужиной, что смерть Михоэлса является результатом преднамеренного убийства с целью лишить еврейский народ его заступника.

Об этом я в тот же день сообщил Феферу... Я спросил у него, что он слышал в Минске по поводу убийства Михоэлса? Фефер ответил, что в Минске циркулировали слухи о том, что Михоэлс убит в результате автомобильной катастрофы. На это я заявил Феферу, что, по утверждению Жемчужиной; в убийстве Михоэлса повинна Советская власть и сделано это для того, чтобы обезглавить еврейскую общественность”.

В судьбе Вениамина Зускина эпизод встречи на панихиде с Жемчужиной сыграл особую драматическую роль.

В начале судебного допроса Зускин, отрицая все предыдущие свои показания (“подписанные моей собственной рукой”), в качестве примера насилия над истиной привел следующее: “Через несколько дней после ареста меня вызывает министр государственной безопасности Абакумов и задает мне ряд вопросов... Он меня спрашивает об одном человеке, и то, что было мне известно, я ему рассказал. Через день в здании ЦК партии в кабинете Шкирятова состоялась очная ставка, на ней присутствовали: министр государственной безопасности Абакумов, Шкирятов, то лицо и я. Все, что мне было известно об этом лице, я сказал, хотя это все им (этим лицом) опровергалось. Мне министр потом заявил, что „вы себя честно вели на допросе".

“После этого, — продолжал Зускин, только коснувшись эпизода очной ставки в кабинете Шкирятова, — я три с половиной года сижу в тюрьме; прошу, умоляю, чтобы мне дали очные ставки с членами президиума. В течение трех с половиной лет я сижу в тюрьме, мне предъявлено страшное обвинение и не дают очных ставок, на которых я мог бы доказать свою невиновность...”

Шли годы — 1949-й, 1950-й, 1951-й, время идет к лету 1952-го, но для него все в тупике. Он не нужен следствию. Его не о чем допрашивать. Исчезни он, умри, стоячее болото следствия не колыхнется.

Это была особая казнь, изощренная, не без садистской фантазии: решение на долгое время “забыть” арестованного, похоронить его в тюрьме до дня, когда он снова понадобится и тогда предстанет перед властью потерявшийся и полуживой.

Архивные поиски и случай позволили мне хотя бы отчасти открыть эту загадку.

VIII

В 1951 году, на третий год заключения Зускина, в одной с ним камере оказался Григорий Акимович Бежанов, бывший министр госбезопасности Кабардинской АССР, генерал-майор, осужденный на десять лет ИТР. Он оказался во Внутренней тюрьме МГБ СССР в камере № 82, где томился Зускин. Потрясенный судьбой Зускина, генерал запиеал его рассказ и при первой возможности направил его со своим письмом, уже после ареста Абакумова, новому министру МГБ — Игнатьеву. Как и следовало ожидать, министр, в заместителях у которого в это время уже подвизался Рюмин, Бежанова не вызвал и в приеме ему отказал, хорошо если не ужесточил судьбу мужественного Григория Акимовича.

Но вот рассказ Зускина в передаче Бежанова, сохранившийся в архивах МГБ:

“На второй день моего ареста, — рассказал ему Зускин, — вечером я был вызван на допрос к следователю, помощнику начальника следственной части по особо важным делам РАССЫПНИНСКОМУ, и тот по условленному телефонному звонку повел меня в кабинет Абакумова. Последний стал допрашивать меня (без фиксации и протоколирования) о бывшем председателе ЕАК Михоэлсе... В заключение допроса, предложив решительно и безоговорочно дать развернутые показания о “действиях еврейской буржуазно-националистической организации”, Абакумов незаметно перешел к вопросу о бывшем члене ЦК ВКП(б) Жемчужиной — жене Вячеслава Михайловича. Он совершенно неожиданно дал меня заявил, что предстоит очная ставка с последней и что я должен изобличить ее, а в чем именно изобличить, скажет он сам.

На мой категорический отказ от этого гнусного предложения и упорное отрицание подсказываемой им ложной легенды, связанной якобы с националистическими высказываниями Жемчужиной по поводу смерти Михоэлса, Абакумов после серьезных угроз прямо поставил вопрос, что в случае моего отказа я сам буду ликвидирован, то есть физически уничтожен”.

После этого Зускин не мог уже сомневаться, что Михоэлс был убит “советской властью”, что сам он стоит лицом к лицу с силой, которая вправе под любым предло-гом умертвить и его, что это не пустая угроза, а условие жизни или смерти.

Какое счастье, что уцелела эта запись Бежанова, — из нее со всей неопровержимостью следует, что показания против Жемчужиной, помеченные январем 1949 года, составлены самим Рассыпнинским, — Зускин в них неповинен.

Все последующее в рассказе Бежанова я назвал бы последней ролью Зускина, последним заученным текстом, монологом и диалогом, но уже не Шекспира и не Менделе Мойхер-Сфорима, не Шолом-Алсйхема или Переца Маркиша, а текстом провокаторов Рассыпнинского и Бровермана.

“Затем тоном, не терпящим никакого возражения, — записал Бежанов, — Абакумов приказал Рассыпнинскому немедленно заняться мной и “подготовить все к предстоящей очной ставке”.

В тот же день Рассыпнинским был составлен примерный текст (проект) протокола очной ставки, апробированный Абакумовым. Поздно ночью Рассыпнинский ознакомил меня с этим текстом и предложил изучить на память.

На следующий день Рассыпнинский под утро проверил, насколько я изучил и усвоил и в точности помню содержание проекта протокола, и ушел.

Очная ставка состоялась на второй или на третий день, и я принужден был по заблаговременно составленному и изученному тексту протокола “изобличать” Жемчужину.

На очной ставке присутствовал сам Абакумов, который впоследствии, через следователя, вызвал меня к себе в кабинет, похвалил, похлопал по плечу, назвал меня “настоящим советским человеком” и тут же приказал Лихачеву и Рассыпнинскому отпустить мне из специального фонда денег на выписку продуктов питания, фруктов и папирос. Кроме того, приказал выдавать мне беспрепятственно из библиотеки любую, по моему требованию, книгу”.

Какая гармония высших сфер: за бандитское убийство в Минске неведомые нам “настоящие советские люди” по приказу Сталина награждаются орденами и медалями; за участие в моральном уничтожении благородной женщины министр госбезопасности награждает карамелью, пайкой белого хлеба и правом беспрепятственного получения книг из тюремной библиотеки.

Милость министра как проклятие на Зускине. Через некоторое время, сказал Зускин, “...лично Рассыпнинским были оказаны моей семье такие услуги и помощь, какими никогда и никто из арестованных не пользовался. Таким образом, выполнив “задание” Абакумова, я долго находился в особо привилегированных условиях: сортные папиросы, двойной комплект постельной принадлежности и много других льгот. Это все происходило в то время, когда для других арестованных в тюрьме свирепствовал невероятно тяжелый режим, установленный лично Абакумовым”.

Кажется, что министра консультировал опытный психолог, точно рассчитавший такой ход: избрать для “милостей” начальства того, для кого эти милости окажутся мукой, причиной страдания и угрызений совести. “Щедрость” Абакумова — новая ловушка, нравственная пытка для такого человека, как Зускин, расшатывающая и без того никудышные нервы арестованного. В запасе у министра готовность Фефера дать любые показания против Жемчужиной, с которой он, к слову сказать, не был знаком. Жемчужина? “Она являлась нашей советчицей и наставницей, — изощрялся во лжи клеветник. — Она вообще опекала евреев... посещала синагогу... Это было 14 марта 1945 года; шло богослужение по погибшим во время второй мировой войны евреям. Жемчужина пришла со своим братом и находилась на возвышении, где читают Тору, куда по еврейским религиозным обычаям женщине заходить запрещено, но для Жемчужиной было сделано исключение... Михоэлс часто встречался с Жемчужиной в театре, где у него был отдельный кабинет, на службе у Жемчужиной, на приемах, по телефону, а на приемы в посольствах он попадал благодаря ей... Жемчужина не советовала нам обращаться к Сталину — он не любит евреев, не поможет, а Жданову и Маленкову писать не стоит, они безвластны... Окружающие Михоэлса называли Жемчужину не иначе как “Царица Эсфирь” - по священному писанию заступница евреев, а самого Михоэлса “вождем еврейского народа”; Михоэлс, бывало, хвастался письмом с таким адресом: „Москва, Кремль, вождю еврейского народа Михоэлсу"”.

Есть свидетельства, что Сталин незамедлительно знакомился со всеми документами, касавшимися Жемчужиной, — нетрудно понять, как действовали на него все эти фальшивки, какую реакцию провоцировали. Завистливый и мстительный человек проглядывает сквозь каждую строку этих доносов на Жемчужину и Михоэлса, из намека на то, что Михоэлс готов принять бремя славы кремлевского “вождя”, хотя бы и еврейского, но все же вождя.

Уже в протоколе от 11 января Фефер упоминает об очной ставке с Жемчужиной. Это значит, что вполне благополучный, еще не потревоженный, отдохнувший в домашней постели и выбритый поутру Фефер явился в кабинет Шкирятова на очную ставку с Жемчужиной, прежде оскорблявшей его невниманием и небрежением.

Страх перед Сталиным обострил в Абакумове чувство опасности, усилил постоянно гложущую мысль: не перебрать бы, не выйти за разумную черту, не послать бы, усердствуя, в Инстанцию документ, который откроет “механизм” провокации. У самого Абакумова, естественно, сложилось полубрезгливое отношение к “винтику”, к осведомителю Феферу, — что, как и Сталин однажды отвергнет фальшивку? Нужны и другие уста, другие глаза, другой человек — чистый, страдающий и правдивый. Если запись очной ставки Зускина с Жемчужиной положит на стол вождя Шкирятов, Сталин, вполне возможно, спросит у него, очевидца: “А что этот еврейский актер, этот “великий клоун” — у них ведь все еврейское великое!— как он тебе показался: такой же брехун, как вся их порода?” И может случиться, что Шкирятов под свежим впечатлением от не умеющего лгать, потерявшегося Зускина ответит, что нет, нет, Иосиф Виссарионович, этот показался скорее правдивым, чем лживым...

Для замысла Абакумова хорошо, что показание Зускина собрано в один узел:

только похороны, гражданская панихида, лишнего он не говорит, именно такой малый, прожигающий уголек позволит вспыхнуть и всему нагромождению лжи о Жемчужиной.

...И снова очная ставка, немноголюдная очная ставка в кабинете Шкирятова. Жемчужина могла поначалу и не узнать доставленного сюда Зускина. Она только однажды, в горестный день у гроба Михоэлса, перекинулась несколькими словами с этим человеком, но на сцене видела его много раз, в гриме, в шутовском колпаке, в черном котелке “торговца воздухом”, смешного, с перевязанной щекой из “Путешествия Вениамина Третьего”, но он уже представлен, как положено на очной ставке, потом прозвучал его голос — неуверенный, мягкий, глуховатый. Да, конечно, она знает этого человека — это Зускин.

Она выдержала и это испытание, отвергая навет: она ничего не говорила Зускину ни о советской власти, ни тем более о Сталине. Убийство? Да, могло быть и убийство.

Униженный похлопыванием по плечу как “настоящего советского человека” (в понимании спецслужб!), щедротами Абакумова, дававшими о себе знать при каждой затяжке сортной папиросой, Зускин, по свидетельству Бежанова, жил с отчаянием на сердце, с жаждой повиниться перед кем-нибудь, излить душу, очиститься покаянием, — но именно этой возможности ему намеренно не давали. Когда по истечении долгого, показавшегося вечностью времени к нему в камеру № 82 подселили Бежанова, крик вырвался у Зускина, сбиваясь и повторяясь, он спешил рассказать о приключившейся с ним беде.

Вот ее промежуточный — еще перед 12 августа 1952 года — финал, я снова процитирую Зускина по записи Бежанова.

“По истечении 15 месяцев, перед окончанием следствия по моему делу ввиду отсутствия каких-либо серьезных обвинительных материалов против меня, следователь Рассыпнинский принужден был совершить новое преступление: он ознакомил меня со своими материалами, протоколами допросов всех проходящих по “еврейской националистической организации”, с их признательными показаниями о якобы совершенных ими преступлениях, и предложил мне написать собственноручно отзыв, то есть мое личное мнение по этому делу. Я написал и дал суровую оценку антисоветской, подрывной работе, в которой они сознались.

Через несколько дней из моих же собственноручных записей следователь Рассып-нинский смонтировал фальсифицированный “протокол моего допроса”. Все мои же обвинительные аргументы он обратил против меня и под сильным нажимом, насильственно заставил меня подписать этот от начала до конца сфабрикованный протокол”.

Какая изощренная полицейская интрига! “Настоящий советский человек” наглухо изолирован, ему отказывают в очных ставках, ему приходится на веру принимать чужие признательные протоколы, он вновь и вновь потрясен открывшимися “преступлениями”, фальшивками, давно отвергнутыми арестованными, и отзывается на них осудительным словом, — следует воровская манипуляция лубянского “наперсточника”, и готов новый губительный самооговор.

IX

В Киеве потрясенный арестом поэт Давид Гофштейн на первом же допросе винится в поступках, способных вызвать только участие и уважение к нему. Он напоминает о письме академиков Марра и Ольдснбурга о просьбой к руководству кабинета еврейской культуры при АН УССР помочь им получить литературу на иврите: “Мы обратились к правительству, доказывая в меморандуме, что сам по себе язык не может быть ни сионистским, ни националистическим...”

В Киеве обошлось, но впоследствии, с переходом в руки допытчиков Лубянки, все ужесточилось. С падающим сердцем, все более робко говорил Гофштейн о пользе изучения древнееврейского языка — только в ученых целях, только немногими...

И иврит и идиш, в представлении следователей Лубянки, были тайнописью, хитрым снарядом идеологического терроризма, чем-то вроде правоэсеровской бомбы с “секретом”. “По линии еврейского кабинета, — продолжал показания Гофштейн, — мы стали проводить в 1944 году в Киеве и других городах Украины литературные вечера, лекции и доклады... (“националистического характера” — вписывает в текст протокола рука следователя. — А. Б.).При еврейском кабинете АН УССР нам удалось создать еврейскую библиотеку и небольшую типографию, где мы печатали книги на еврейском языке и распространяли среди еврейского населения”.

“— Кабинет, который вы организовали вместе со Спиваком, — вступает председатель суда, — стал центром антисоветской работы?”

Вопросительный знак не смягчает обвинительной категоричности слов судьи, и, поникая, более всего боясь не рассердить, а обидеть судью частыми отказами от прежних показаний, поэт-философ невнятно бормочет:

“— Да... до некоторой степени... Из этого вытекает, наверное, что наша работа имела националистический характер”.

Используя это полупризнание, судья Чепцов пытается развить успех, напоминает Гофштейну о ссоре, разразившейся на президиуме ЕАК в 1944 году. Неотступно размышляя о судьбах еврейской культуры и языка, прежде всего о будущем родной письменности,Гофштейн — парадоксалист, насмешник и лукавый мистификатор — на заседании президиума ЕАК прочел вслух только что написанное стихотворение, вызвавшее протесты присутствующих. Смысл его в отказе от языкаидиш.

Следственный протокол не дал судье достаточного представления о существе спора.

“ГОФШТЕЙН: — Смысл стихотворения такой, что мы пользовались этим еврейским языком, идиш, а в нем слишком много элементов из немецкого языка...

ЧЕПЦОВ: — Значит, смысл таков, что вы пользовались этим языком, а теперь отказываетесь от него?”

Тогда, в пору, о которой идет речь, продолжалась война против гитлеровской Германии, наличие в идиш немецких элементов могло только усилить неприязнь и самого судьи к этому языку.

“ГОФШТЕЙН: — Да. Когда-то раньше тоже были люди, которые называли этот язык жаргоном. Еврейская интеллигенция не говорила на этом языке, она старалась изучить русский язык. Но тут началась другая полоса, изменилась жизнь, и лучшие люди, революционно настроенные, оказались занятыми изучением языка идиш и благодаря щедротам советской власти превратили его в литературу, какой не было еще на земном шаре. Разве я стал бы выискивать другие, лучшие слова, чтобы быть лучшим лириком среди евреев всего мира”.

Как осторожен Гофштейн, как старается не оскорбить ни старую еврейскую интеллигенцию, пренебрегавшую языком идиш, ни сам этот язык, ни неслыханно обогатившуюся в XX веке литературу на идиш, обретшую выдающихся писателей и — простим ему самовозвеличение! — “лучшего лирика среди евреев всего мира”.

Почти четыре года в десятках следственных кабинетов ему внушали мысль (точнее, вколачивали ее в него), что язык его поэзии — ничтожество и злоумышление, а ведь он умрет, он попросту умрет без этого “квадратного письма”, ему нечем будет дышать и незачем жить. Не его ли поэтическая душа исторгла когда-то слова-клятву.

Любая пядь земли ждет пристального взгляда.

И во владенье мне дано живое слово,

Для песен я рожден, иного мне не надо”.

Судье не понять драмы поэта, истинного, а не придуманного рефлексируюшим интеллигентом испытания. Судью раздражает неопределенность: на каком же языке пишет Гофштейн?

“ЧЕПЦОВ: — После того, как вы выступили с таким программным стихотворением, вы перестали писать на еврейском языке?”

Бог мой! Как объяснить ему, что язык для поэта — это и воздух его и дыхание; и не просто дыхание, но, может быть, дыхание единственное, дремотное, и что бы ни прописал больному доктор, он будет дышать, как дышится, — в старости и походки не переменить по капризу, как ни старайся.

“ГОФШТЕЙН: — Что такое лирическое стихотворение? Это настроение, которым я жил неделю-две... Все знали, что на идиш не нужно было работать. Но работали...

ЧЕПЦОВ: — И вы были такого мнения, но продолжали работать?

ГОФШТЕЙН: — Продолжал”.

Невозможно и представить себе подобного диалога в любом другом судопроизводстве мира, он уникален, по-своему, в “культурной” трансформации, он равен истреблению: разверсты ямы, куда задумали сбросить и азбуку, и типографские шрифты, и книги на обреченном языке. В стране, которая спасла от уничтожения миллионы евреев Европы и на словах, в декларациях чтила хартию братства народов, обещая строгое, пожалуй, чрезмерное наказание за антисемитизм, оказался возможным такой дьявольский следственный заговор.

Случалось ли такое в истории просвещенных народов, чтобы выдающийся мастер слова, старый писатель перед лицом гибели, расстрела не молил о пощаде и не проклинал палачей, а, горюя, печалясь, просил о родном языке; горестно расставался не с жизнью, а с ним, с языком, готовый признать себя националистом, только бы чувствовать в себе и вокруг себя музыку родного языка? “...Суть моего неизжитого национализма состоит в том, — сказал прозаик Давид Бергельсон на суде в заключительной речи, — что я был чрезвычайно привязан к еврейскому языку как к инструменту. Я работал на нем двадцать восемь лет, я его люблю, хотя он имеет много недостатков. Я знаю, что мне предстоит недолгая жизнь, но я его люблю, как любящий сын любит мать”.

Яростный, разбойный, длиною в три с половиной года натиск палачей не сулил пощады языку и национальной культуре, спасти надо было кровь, жизнь народа, и умудренный опытом веков Бергельсон трагически покорствует: “Я знал, что в конце концов евреям и в Биробиджане предстоит переменить свою речь на русскую; русский язык — один из богатейших языков. Потом, я знал, как советский человек я верил, что дорога Советского Союза — это есть дорога всего человечества. Я знал, что в конце концов в Советском Союзе все народы сольются в одно целое, в том числе и еврейский народ...” Звездная утопия, мечта лучших умов человечества, не унизит его даже и в этом реквиеме по материнскому языку. “Но я считал — дело не в одном языке, а дело в укладе. Тяжело перейти с одного уклада на другой. Это требует очень длительного периода времени. Я хотел, чтобы евреи проделали переход с одного уклада на другой не в каком-либо большом городе, как Ленинград, Киев, Одесса, а в своем уголке. Рассматривается ли это как борьба против ассимиляции, пусть суд определит”.

Работая над томами следствия, исследователь поразится, как буквально рябит в глазах от слова “национализм”. Оно лепится ко всему, к месту и не к месту, порой до карикатурности невпопад, как будто арестованным самим не терпится выкрикнуть это слово. Прочитана лекция — националистическая. Написано стихотворение — националистическое. Беседа, диалог, литературный вечер, встреча со школьниками, уроки языка, изучение истории, студийные этюды, репертуар театра, настроение, книги, планы, замыслы, поступки и т. д., — едва ли не к каждому существительному прилеплено это слово, таящее, по умыслу следствия, разрушительную силу. После нескольких недель жестоких допросов и бессонных, мучительных, вынимающих душу ночей притупляется не только бдительность арестованных, но и защитные силы организма.

Поначалу они шарахаются от этого слова, приученные бояться его. Они упрямятся, десятки допросов проходят впустую и не оформляются протоколами, отказы на Лубянке не годятся, здешние мастера должны выглядеть людьми, не знающими поражения. Можно подождать, пока глина разомнется, дать поработать шантажу, кулаку, резиновой палке, карцеру, добротным армейским сапогам. Надо, чтобы арестованный вполне ощутил себя бесправным рабом второй, тюремной действительности, где, в отличие от лозунгов улицы и митингов, его народ, его язык и его кровь не равны любому другому и потому все, что применительно к любому другому этносу, —национально, в еврейском бытовании — националистично. Если сам язык народа — заблуждение и грех, тормозящий праздник ассимиляции, то попечение о таком языке и культуре, на нем основанной, дело не просто праздное, но и реакционное. Забота о мертвечине, цепляющейся за живую жизнь!

Идею выморочности, ничтожности, второсортности языка, культуры, литературы, веры, самого существования евреев, как показало следствие и множество сопутствовавших ему дел, Инстанция и Лубянка разделяли на всех своих этажах, с той только разницей, что иные из преследователей были серьезны, озабоченны, другие же полны яда и озлобления.

Даже главный судья, генерал-лейтенант Чепцов, кажущийся либералом рядом с Рюминым и Лихачевым, отводил еврейской культуре и религии некую сумеречную, подвальную нишу.

Уличив Гофштейна в нежелании распрощаться с еврейским языком и писать стихи на русском (не на иврите же, признанном на Лубянке языком сионизма!), Чепцов возвращается к одному из самых черных грехов поэта:

“ЧЕПЦОВ: — Ваша связь с раввинами Москвы — Шлиффером и Киева — Шехтманом, ваши консультации по этим вопросам были продиктованы Михоэлсом?”

Вес в первозданном тумане: не было консультаций, нет поступков, улик, — разве что на партсобрании или на профсоюзном, еще до войны, можно было вкатить выговор за посещение церкви. Нет наказуемого по закону греха, есть — синагога, не церковь, а синагога. Гофштейну брошен спасательный круг: виноват Михоэлс, он продиктовал, он подчинил простодушного поэта своей воле.

Ответ Гофштейна на суде поразителен, как откровение, как взрыв, если вспомнить прежние, выбитые из него насилием показания.

“ГОФШТЕЙН: — Я с Михоэлсом никогда не беседовал”.

Правда: жили в разных городах. Пьес Гофштейн не писал. Из скромности и житейской мудрости держался в стороне от громкого, публичного, театрального существования Мдхоэлса. Люди разные, выдающиеся каждый в своей области, они прожили жизнь, как говорится, на разных улицах, общим был у них забытый с юной поры Бог, небо над головой, два родных языка, оба святые для каждого из них... Они не состояли в сговоре и не били близки. “Я с Михоэлсом никогда не беседовал” — такова правда, тоже смахивающая на репризу бравого солдата Швейка, и судья пропустил ее мимо ушей.

“ГОФШТЕЙН: — Я с Михоэлсом никогда не беседовал... Однажды я получил приглашение от Ходченко, он член партии, писатель и ведал в Киеве делами православной церкви; получил приглашение явиться в клуб учителей на какой-то митинг. В президиуме был Бажан, руководил митингом Корнейчук, были еще два-три министра, и выступил патриарх киевский... Значит, это было нужно”.

Судья не дает лукавцу спрятаться за церковные стены и православную веру: духовные ценности мира, даже и церковного, тоже поделены на категории, и надо честь знать... Синагога — особ статья.

“ЧЕПЦОВ: — Мы используем все возможности, которые идут на пользу дела. А здесь совсем другое, здесь Михоэлс дает вам задание вести националистическую работу, а для этого связаться с попами. Это совершенно иное, это антисоветская деятельность...”

Как втолковать заблудшему поэту, что кулич и пасха или Великий пост — это традиция, обычай, в худшем случае — пережиток прошлого, а маца и старый еврейский молитвенник — антисоветчина.

“ЧЕПЦОВ: — Зачем коммунисту, писателю, марксисту, передовому еврейскому интеллигенту связываться с попами, раввинами, мракобесами, консультировать их о проповеди, о маце, о молитвенниках, о кошерном мясе? Какие задания вам давал Михоэлс?

ГОФШТЕЙН: - Не давал”.

Рушились версии “продажи” Крыма американцам, измены и шпионажа, и хотя следствие уповало и на силу голословных обвинений, искали и чего-то хотя бы внешне правдоподобного. Так и пришли к “национализму”, этой следственной панацее дела ЕАК.

Национализм. Еврейский национализм. Еврейский буржуазный национализм. Таково главное обвинение — тут и следователи и суд чувствуют себя нестесненно, держатся развязно.

Известна ленинская статья “О национальной гордости великороссов”; теоретически можно представить себе и статью под названием “О национальной гордости украинцев” или казахов, но в реальных обстоятельствах недавнего нашего существования — только теоретически. Публикация подобной статьи таила бы в себе смертельную опасность при вспышке очередной кампании борьбы с “местным буржуазным национализмом”. Но чего уж и представить себе невозможно в тех обстоятельствах, так это статьи о национальной гордости евреев; в самом названии — вызов, преступная кичливость, опасное обособление народа, которому впервые в истории дарована возможность благорастворения в едином советском народе; историческая неблагодарность, порочная идеализация прошлого, сомнительный интерес к Библии, к мифам, религиозному мракобесию и т. д. и т. п. Этот логический ряд выстраивается незатруднительно — любое движение души, любое обращение к национальному тотчас же окрашивается в зловещие тона.

Буржуазным национализмом следствие нарекает любую попытку самооценки народа. Интерес к истории своего народа. Осмысление себя как нации. Заботу о национальной культуре. Исполнение классических пьес старого репертуара, живущих не только общечеловеческими мотивами и страстями, но и старым, отжившим или отживающим бытом, обычаями, как, впрочем, и в пьесах А. Н. Островского и даже Чехова. Поддержка народной школы. Совершенствование родного языка, национальной письменности. Решительно все, всякое осмысленное движение еврейского интеллигента, все, что составляет не только право гражданина, но и его святую обязанность;всякий луч света, преломленный через призму Лубянки, превращался в свою противоположность. Не сотни — тысячи раз за годы следствия раздавался этот гневный трубный глас, самые нормальные и добрые поступки нарекались национализмом.

Когда впереди маячит казнь, ты обвинен в предательстве, в шпионаже, в контрреволюционном заговоре, какой безделицей покажется тебе обвинение в избытке любви к своему народу, пусть и в расточительной любви к его языку и вере. Бог с ними: как тут не уступить свирепому “антагонисту”, непотребству его ругливых слов и жестоких физических действий.

Мы просто обязаны всякую минуту размышлений о страдальцах Лубянки, о признаниях жертв дела ЕАК помнить об этих реальностях, о пропасти, куда их сбросили, в этом случае мы вполне оценим их подвиг и не предадим его забвению.

Как часто арестованные, уступая насилию, вынуждены были, сцепив зубы, произнести предательское: “Да...” Да — националист. Да — националистическая пьеса. Книга. Стихотворение. Защищаясь, они тут же добавляли слова, которые изредка попадали и в протоколы допросов, но гораздо чаще раздавались в суде: “Но тогда это не считалось национализмом...” Я выписал многие десятки этих “тогда”, и оказалось, что тогда — это и 1912 год, и 1918-й, и годы гражданской войны, и 20-е годы, и во все времена, когда еще невозможно было представить себе, что однажды в тюрьму бросят всю еврейскую литературу, цвет художественной интеллигенции. “Тогда” значит еще — по справедливости, истинно, на самом деле...

Бергельсон допрашивался на суде первым, генерал Чепцов напомнил ему показания на следствии: “Никаких заданий я ни от кого не получал. Будучи националистически настроенным, я знал, что проводимые по инициативе еврейских националистов из еврейской секции ЦК ВКПб) мероприятия по созданию еврейских школ, различных культурных учреждений и легальных еврейских организаций создают условия для развития еврейской культуры и ведения националистической работы среди еврейского населения”.

“— Правильны ли эти показания?”— спросил судья.

“— Да. Только слово “националистической работы” я осознал уже здесь, в тюрьме. В то время, когда я увидел, что все субсидируется советским правительством, как я мог усмотреть в этом национализм?”

Поразительный по самоочевидности пример: после веков национального угнетения, черты оседлости, запрета светских еврейских школ писатель счастлив переменам (следовательно, “националистически” настроен!), люди в центральном партийном аппарате 20-х годов, занятые этой деятельностью (следовательно, “буржуазные националисты”!), дают добро на создание учреждений еврейской культуры (следовательно, для “националистической работы”!), и сам этот исторический процесс, которому радоваться бы, оборачивается мрачным заговором. В те далекие годы никому и в голову не приходило связывать добрые перемены в судьбах еврейского народа с кознями националистов, но вторая действительность, тюремная, поменяла знаки, по-своему распорядилась прошлым.

Только выстояв тяжкие, без сна, недели, на синих от кровоподтеков ступнях и пятках, отбиваясь от тягчайших обвинений, можно понять, с каким облегчением может быть принято арестантом “пустяковое”, будто и не уголовного ряда, обвинение в националистическом образе мыслей. Да — люблю свой народ. Да — горжусь его страдальческой судьбой. Трепетно люблю звуки родной речи, писал и буду писать на идиш, ибо ни на каком другом писать уже не сумею. Да — сюжеты и образы Ветхого Завета никогда не тускнели для меня, в них первые летописные и мифологические страницы моей древней истории. Да — мне дорога еврейская национальная культура. Если по уродливому тюремному счету все это — национализм, тогда я националист, выходит, что так, и не надо меня калечить, я признаю это, я подпишу, что надо, дайте только привыкнуть к этому перевернутому миру — и я перестану противиться слову “национализм” в протоколах. Но дайте время, чтобы мне привыкнуть к новому имени, я ведь прожил на земле более полувека, прожил в любви к своей нации, не подозревая, что у моего чистого чувства есть другое, черное, предосудительное имя — национализм.

Гофпггейн, этот, по выражению подсудимого Юзефовича, “живой, вечно бегающий человек”, эрудит, искусно надевавший на себя личину местечкового простака, делал все возможное, чтобы разрушить представление о нем как о защитнике древнееврейского языка. Конечно, он знает иврит, знает с детства, свободно говорит на иврите, побывал в Палестине, очень любит стихи Бялика, писанные на иврите, действительно старался помочь академикам Ольденбургу и Марру раздобыть литературу на иврите, однако к его жизни это не имеет отношения.

Главный судья не дает ему увернуться:

“ЧЕПЦОВ: — Бергельсон говорит, что вы добивались внедрения древнееврейского языка. Очевидно, вы имели такое задание.

ГОФШТЕЙН: — О защите древнееврейского языка не может быть и речи. Пускай Бергельсон вспомнит, как он перевел свой роман на древнееврейский язык...”

Бергельсон подтверждает: такое с ним случилось, но очень давно, в 1912 году.

Судья в недоумении:

“ЧЕПЦОВ: — Кто на древнееврейском языке говорит и читает вообще?”

Теперь надо успокоить судью: мир еще не рухнул, светопреставления не случилось.

“ГОФШТЕЙН: — Здесь нет такого человека, да и вообще, где есть такой человек?

ЧЕПЦОВ: — Какой же смысл тогда переводить на древнееврейский язык?”

Здесь нет такого человека!..

Зускину, сидевшему тут же, на скамье подсудимых, впору бы вспомнить в эту минуту себя в “Короле Лире”, рядом с Михоэлсом, и свою реплику из третьего акта:

“Эта холодная ночь превратит нас всех в шутов и сумасшедших...”

Нет такого человека! Здесь-то как раз и собрались люди, за вычетом одного-двух, для которых иврит — язык младенчества и детства, народной синагогальной школы, язык Библии и молитв, язык великих песен Соломона, язык, в силу исторических причин отодвинувшийся для миллионов евреев в глубины времени. Здесь собрались те, кто не отдаст иврит на поругание, а, смолчав, отступив перед насилием, будет помнить, что иврит, зачисленный кем-то в мертвые языки, — жив.

8 мая 1952 года, в первый же день судебного слушанья, на допросе Давида Бергельсона возник вопрос об ассимиляции как о святыне национальной политики партии и советской власти. Стараясь объясниться с долгожданным судом как можно мягче и открытее, Бергельсон, как в тайном грехе, исповедовался в боли, которую испытывают еврейские писатели, неотвратимо теряя читателей. В его словах не протест, не дерзость, не покушение изменить ход вещей, но — боль, боль, — как с ней справиться?! “Скажем, есть у тебя недовольство тем, что закрыли еврейские школы, — говорил Бергельсон. — Не говори об этом открыто... Был у нас писатель Годинер, он погиб на войне. В 1935—1936 годах, когда только намечалось сокращение контингента учеников еврейских школ, он открыто поставил вопрос: „Нам надо знать, что же с нами, советскими писателями, будет? Через несколько лет мы будем лишними?"”

Он исповедуется летом 1952 года, когда нет уже не только еврейских школ, но нет и ГОСЕТа в Москве, закрыты театры Киева, Одессы, Минска, сведено на нет многое из того, что кое-как дышало до войны, уцелев и в годы великого террора.

Чепцова не устраивает такая либерализация темы:

“ЧЕПЦОВ: — Вопрос ассимиляции вас лично беспокоил?

БЕРГЕЛЬСОН: — Я в ассимиляцию не то что не верил, а считал, что это очень длительный процесс, а это значит — длительная агония, и она может быть страшнее смерти.

ЧЕПЦОВ: — Вы и сейчас (на суде!) ассимиляцию еврейского народа среди советского народа называете агонией?”

Отдаленные раскаты политического грома: как можно не воспеть, не восславить благорастворение в лоне огромного великодушного народа!

“БЕРГЕЛЬСОН: — Я говорю не о народе, а о культуре.

ЧЕПЦОВ: — Раз культура, значит, и народ”.

Сбившись, кое-как продолжая, Бергельсон говорит о литературных вечерах, лекциях и докладах, проводившихся еврейской секцией Союза советских писателей.

“ЧЕПЦОВ: — Лекции, доклады были на еврейском языке?

БЕРГЕЛЬСОН: — Да, на еврейском языке.

ЧЕПЦОВ: — Что же вы тогда отрицаете? Разжигание националистических чувств?”

Так преступлением объявляется публичный разговор на еврейском языке, и писатель, которого уже три десятилетия читают на его родном языке, спешит смягчить ситуацию:

“БЕРГЕЛЬСОН: — Да, но во всем этом не было сговора...”

Толкование всякой заботы о национальной культуре как противодействие ассимиляции, а значит, враждебной деятельности, отчетливо выразилось на судебном допросе Фефера. Уличая его в национализме, судья говорит:

“ЧЕПЦОВ: — Но ведь борьба против ассимиляции и составляет несуществующую еврейскую проблему, которую пытался разрешить ЕАК. Это правильно?

ФЕФЕР: — Да, верно... Но в тот период я часть того, что мы делали, не считал националистической работой. Я, например, не считал, что противодействие ассимиляции является националистической деятельностью.

ЧЕПЦОВ: — Вы пришли в “Эйникайт”, чтобы бороться против ассимиляции за культурную автономию евреев?

ФЕФЕР: — Нет, за рост еврейской культуры.

ЧЕПЦОВ: — Но это тоже националистическая задача.

ФЕФЕР: — Я тогда это не считал националистической задачей.

ЧЕПЦОВ: — А борьба против ассимиляции — что это такое? Значит, вы вели с самого началаантисоветскую деятельность.

ФЕФЕР: — Националистическую деятельность...

ЧЕПЦОВ: — Всякая националистическая деятельность — есть антисоветская деятельность” .

Софистика в устах военного судьи — убойное оружие.

“Ассимиляция” превратилась в универсальный оселок, на котором удобно править ранящий и разящий инструмент судебного насилия. Сколько усилий ушло на то, чтобы заставить подследственных подписывать протоколы с признанием в “национализме”, — уличить заключенного в борьбе против ассимиляции оказалось значительно проще. Если подсудимый продолжал писать книги, стихи или статьи на родном языке, он противостоял ассимиляции, и это давало право записать: “Вел антисоветскую работу по пропаганде идей обособленности еврейской нации”.

На радостях, что враг разоблачен, в казенном тексте можно позволить себе назвать евреев — нацией.

Х

Отдадим должное мужеству Лозовского — для него не была секретом позиция Сталина как активного вдохновителя антисемитизма. Но на процессе он срывал и со следствия и с суда маску “интернационализма”. Знал, что чтение судебных бумаг, “дайджесты” из них - вожделенное занятие Сталина, понимал, что Сталин вновь загорится ненавистью к ничтожному еврею из села Даниловка под Запорожьем, возомнившему себя личностью, но держался своей активной позиции. Из партии он уже исключался дважды — в 1914 году и в 1917 году, — теперь его исключают из жизни...

Обращаясь к годам, когда он возглавлял Гослитиздат, Лозовский сказал: “Я издавал армянский, башкирский и другие эпосы. Почему, когда ко мне приходят писатели-евреи по вопросу об издании своих книг, в этом усматривается национализм? Это не логично”. “Почему считают: если на вечер Шолом-Алейхема пришел Лозовский, значит, он еврейский националист?”

Главного судью начинают тревожить вопросы Лозовского, он пытается поставить подсудимого на место:

“ЧЕПЦОВ: — Вам предъявлено конкретное обвинение. В формулировке обвинения сказано: „Занимался шпионажем и был руководителем еврейского националистического подполья в СССР"”.

Лозовского такая “конкретность” поражает: ничто не доказано, не приведен ни один фактпередачи кому бы то ни было “секретных сведений”.

“Как можно в обвинительном заключении писать о материалах “шпионского характера” и не включить эти материалы в 42 тома следствия?! — говорит он. — Что это, советский метод следствия — обвинить человека в шпионаже, а потом скрыть от него и от суда материал, за который его надо казнить?” “Я спрашиваю, — настаивал Лозовский, — почему на материалах, которые носят так называемый шпионский характер (на статьях и очерках из архива газеты “Эйникайт”. — А. Б.), нет дат? Почему и как эти даты исчезли, тогда как в действительности они имеются на каждой статье, на каждом листке? Кто, зачем и почему это сделал?”

Лозовский отвергает ложь служащего ЕАК, заместителя Фефера Хейфеца, заявив во всеуслышание, что “Хейфец старый работник МГБ”, — и суд не опротестовал этого заявления и не исключил его из стенограммы. Но куда более резким был выпад Лозовского не против бывшего своего подчиненного, а в адрес высокого цекистского чина Александрова, под чье идейное руководство в 1946 году перешел ЕАК. “Я считаю Александрова человеком нечистоплотным. Я 40 месяцев нахожусь в тюрьме и не знаю, что делается на свете. Я не знаю, кем стал Александров за это время, но уверен, что рано или поздно он будет исключен из партии. Такой человек в партии быть не может, партия таких людей не терпит”.

Вскоре сбывшиеся слова, хотя партия терпела и не таких, как Александров, она только в 1953 году освободилась от Берия, более из страха перед ним и в отместку за все миновавшие страхи, чем от омерзения перед безнравственной, злодейской личностью.

Лозовский возвращается к главной теме — он настойчиво и последовательно разоблачает антисемитскую подоплеку дела ЕАК. Уже и Чепцову нелегко сопротивляться напору и логике Лозовского, подсудимый не дает повода оборвать его.

“В конце 1941 года в разговоре со Щербаковым по ВЧ у нас возникла мысль о создании нескольких антифашистских комитетов. (В эту пору — 1941—1946 годы — Лозовский еще и заместитель наркома иностранных дел. — А. Б.) Мы создали сразу несколько антифашистских комитетов: славянский, еврейский, женский, молодежный, антифашистский комитет ученых. Уже по одному названию видно, что это не классовые организации для пропаганды только среди рабочих, а это такие организации, которые должны обращаться ко всем, кто хочет и может что-либо сделать для борьбы с фашизмом... Почему меня обвиняют, что я создал Еврейский антифашистский комитет, а не все пять комитетов? Почему встреча с каким-то Розенбергом хуже, чем встреча с Миколайчиком? Почему славянский комитет по моему разрешению мог принимать Андерса? Он что, друг Советского Союза?”

“Почему, если это правда, что какие-то евреи называли меня “отцом”, это должно преследоваться законом? В Киргизии меня часто называли “аксакалом”, а в Китае “старым китайцем” потому, что я много занимался Китаем. Разве меня посчитают киргизским или китайским националистом?”

“За время моего пребывания в Совинформбюро я принял трудно сказать сколько сот журналистов. Приходили китайцы, японцы, американцы, англичане и т. д., но выходит, что как только приехал еврей из США, тут я и поскользнулся. Это же курам на смех! Не говоря уже о том, что когда приехал Новик, комитет уже не имел ко мне никакого отношения. К тому же деньги на прием Новика, 40 тысяч, дал Суслов. Что же, он тоже еврейский националист? Трудно и подумать”.

“Возникает вопрос — почему мы позволяли на советские деньги посылать за рубеж статьи Имама Ходжи, который, основываясь на Коране, проповедовал борьбу против фашизма? Это было нужно, и мы это делали”.

Чепцов снова напоминает Лозовскому о его “конкретной” вине:

“— Вы несете ответственность за ЕАК, а деятельность ЕАК признана националистической”.

Лозовский возражает. Ни следствие, ни суд не доказали этого обвинения. Когда он, по смерти Щербакова, возглавил Совинформбюро, ЕАК вскорости был переподчинен Отделу внешней политики ЦК ВКП(б), а “Черная книга”, при всех ее недостатках, “сыграла большую роль во время Нюрнбергского процесса. Разве это национализм?”. ..

Лозовского печалят малодушные слова Бергельсона, так одурманенного на следствии лживой “официальной установкой”, что любой отдельный разговор об евреях, еврейской культуре, еврейских потерях от нацистов и т. д., национализм чистой воды, что и в судебном заседании он все еще не отваживался громогласно отвергнуть эту ересь. Используя нерешительность Бергельсона, судья заводит речь о брошюре “Немецким матерям”, ярком документе контрпропаганды — обращении к матерям Германии от имени еврейских матерей, познавших ужасы депортации и геноцида. “Вы считаете эту брошюру националистической?” — спросил он у Бергельсона — автора брошюры, и тот, жизнью приученный искать вину в себе, покорно ответил: “Я считаю ее националистической потому, что в ней говорится о происшедшем уравнении прав евреев в СССР наряду с правами других народов, но не иллюстрируется право других народов. А материал, в котором говорится только об одних евреях, считается националистическим...

ЧЕПЦОВ: — Кем считается?

БЕРГЕЛЬСОН: — По заключению литературной экспертизы мои некоторые статьи считаются националистическими потому, что там говорится только об евреях”.

В словах Бергельсона, если вслушаться, нет согласия с дикой позицией, но нет и спора, нет протеста: силы Бергельсона на исходе. Судей же устраивает и эта двусмысленная покорность. “Если еврейская литература мешает евреям ассимилироваться, — говорит Бергельсон, — а у Лозовского есть интерес к этой литературе, из этого можно сделать вывод о его национализме”.

Лозовский не прощает и такой малодушной уступки: “Для того, чтобы писать в еврейскую газету, — говорит он, — надо писать по-еврейски. Но когда Бергельсон вдруг говорит, раз пишут по-еврейски, значит, это национализм, то выходит, что тут судят еврейский язык. (Курсив мой. — А. Б.)Это уму непостижимо”.

Он снова и снова обращается к практике Совинформбюро и ЕАК, отметая обвинения в национализме; напоминает о радиомитинге на еврейском языке, проведенном для пропаганды на США по указанию секретариата ЦК, и о том, что все ораторы были проинструктированы в ЦК, “каждая речь, ее текст, читалась мной, Александровым и Щербаковым”, а в ходе следствия только и слышишь, что о каком-то “националистическом митинге”, организованном Лозовским. “Что, академик Капица мне подчинен?.. — спрашивал он у суда. — Писатель Эренбург мне подчинен?.. Эренбург сказал на митинге, бросая это в лицо фашизму, что имя его матери — Ханна. И вдруг пошли толки, что это, мол, возвращение к еврейству. Мою мать тоже звали Ханна, что же, я должен стыдиться этого? Почему это объявляется национализмом?”

Имя матери Лозовский назвал не случайно; позади долгая жизнь, горестные наблюдения за тем, как все сильнее забирает Сталина антисемитское помрачение.

Позади и очная ставка Лозовского с Полиной Молотовой (Жемчужиной), угнетавшая его очная ставка, неподписанный протокол которой пролежал в сейфе у Абакумова до самого ареста министра. Лозовский понимает, что арест Жемчужиной не только садистская игра деспота, испытание соратника на абсолютную холуйскую верность, но и расправа с женщиной-еврейкой, так близко стоявшей к другой сталинской жертве — Надежде Аллилуевой-Сталиной.

Можно бы опустить такую подробность, как имя матери — его и Эренбурга. Но он его произнесет — Ханна; произнесет как покаяние, как последний поклон ее памяти. За десятилетия жизни в адовом кругу он столько раз шел на компромиссы, глушил свое “еврейство”, что на суде, в канун самого страшного, обязан сказать и повторить дважды: Ханна! Ханна!..

Не в силах опрокинуть позицию Лозовского, генерал-лейтенант Чепцов напомнил ему “обобщенный протокол” от 3 марта 1949 года:

“— А зачем же вы подписали?”

Лозовский повторил, что дрогнул только однажды под ударами полковника Комарова, потрясшего его сознание смертным боем, многочасовыми ночными допросами, унижениями, откровенно расистскими инвективами в адрес евреев как народа, назвав его не только грязным, но и откровенно преступным, “негодной сволочью”, поставившей своей целью “истребление всех русских”. Мир померк. Он понял, что его преследуют не как “шпиона” и даже не как выдуманного “еврейского националиста”, а как человека, рожденного еврейской женщиной, и он обязан сохранить себя, дожить до суда, чтобы на суде сказать правду. Когда-нибудь она пробьется к людям.

XI

Вставали ли перед Чепцовым кровавым укором образы тех еврейских журналистов, кого он два года назад приговорил к казни нерассуждающим судом “тройки” или ОСО, не дав себе труда расследовать, были ли статьи Самуила Персова о Московском автозаводе имени Сталина актом шпионажа и измены, много ли выиграли империалисты США, узнав из его статьи, что начальником инструментального цеха автозавода имени Сталина является еврей Сегалович и какова технология изготовления сукна на фабрике “Освобожденный труд”; не дав себе труда разобраться, чем же, собственно, могли повредить стране очерки Мириам Айзенштадт о евреях — Героях Советского Союза? Теперь в долгом слушании дела ЕАК обнаружилось, что обвинения казненных журналистов — блеф, провокация, за которую впору бы судить клеветников, но поздно.

Мог ли Чепцов не увидеть и не понять, что нынешний лубянский мор направлен против людей одной крови? Что же тут диковинного: партия и Верховный суд доверили ему судить людей, по доброй воле выделивших себя в некую национальную организацию, центр еврейского буржуазного национализма. Они же и обособились — мог успокаивать себя генерал-лейтенант Чепцов, если его совесть искала успокоения. Они сошлись для дела, на которое не позовешь людей другой национальности.

Были, были основания и для самообмана судьи; в те же годы, месяцы и дни карательный аппарат работал без устали, перемалывая тцсячи и десятки тысяч жизней. Абсолютные цифры и тогда, в пору антисионистской истерии, подтвердили бы, что невинно казненных людей других национальностей по числу куда больше, чем обреченных гибели евреев. Только внимательный и непредвзятый взгляд определил бы две особенности дела ЕАК и ряда выделенных из него слушаний Особого совещания: то, что репрессии захватили весь фронт еврейской культуры, всех ее мало-мальски известных деятелей, и то, что в основе преследования не конкретные преступления законоотступников, а требование безоговорочной, по милицейскому свистку, ассимиляции.

За два месяца судебного разбирательства Чепцов пригляделся к подсудимым и, как показало дальнейшее, проникся к ним уважительным чувством. Он не мог не видеть, что иные из них — Зускин, Тальми, Теумин, Островская-Ватенберг — не причастны ни к каким делам ЕАК, ни к добрым, ни к предосудительным, что никто из подсудимых никогда не обладал и крупицей военных тайн или государственных секретов, чтобы поделиться ими с кем бы то ни было. Голос Чепцова, если внимательно вчитаться в стенограммы судебных заседаний, все более терял резкость и обвинительную интонацию. Рутина судоговорения двигалась к концу, несостоятельность всех обвинений, кроме расплывчатого обвинения в “националистических настроениях” и “националистических пристрастиях”, становилась все более очевидной.

“...На мои требования к Рюмину и его помощнику Гришаеву представить нам (судьям. — "А Б.)доказательства Рюмин и Гришаев от этого уклонились, — писал Чепцов министру обороны СССР маршалу Г. К. Жукову пять лет спустя. — Ясно, что выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах было нельзя”.

Генерал-лейтенант юстиции Чепцов прервал процесс, добиваясь возвращения дела на доследование.

Сегодня мы понимаем, что доследование, по обстоятельствам времени, могло подарить всем обвиняемым жизнь. Ведь через семь месяцев умер диктатор, главный заказчик сатанинской “музыки”, и они были бы спасены так же, как и врачи, “убийцы в белых халатах”, чье дело усилиями Рюмина уже формировалось, просвечивало во многих допросных протоколах дела ЕАК.

Случилось иначе.

XII

Послушаем бодрый обвиняющий голос Рюмина, как он звучал в августе 1951 года после ареста и начала следствия над Абакумовым, следствия, которым занялся сам Рюмин с озлоблением, сравнимым разве что с насилием над Шимелиовичем.

“...По некоторым серьезным делам расследование проводилось поверхностно, преступная деятельность врагов советского государства полностью не вскрывалась, и было много случаев, когда особо опасные государственные преступники не разоблачались до конца, забрасывались и не допрашивались месяцами, а то и годами... Такое же положение имело место по делам врагов советской власти, еврейских националистов Лозовского, Штерн, Шимелиовича и др., следствие по делу которых больше года уже вообще не ведется”. Затем Рюмин, жестоко палачествовавший, раздавливавший каблуком сапога пальцы рук подследственным, забегая вперед и сбрасывая все вины на Абакумова, заявил: “К числу грубейших нарушений советских законов надо отнести также самовольные, никем не санкционированные избиения арестованных”.

От позы строгого судьи Абакумова и его “клики” — Леонова, Комарова, Лихачева, Шварцмана, Бровермана — Рюмин не откажется и на допросах 1954 года, куда после смерти Сталина его самого приводят уже из тюремной камеры. Но голос его и тактика заметно меняются: Молотов тревожит его память. Молотов все еще номинально второй человек в державе, а Рюмину хочется выжить и жить, — ему жить на этой земле, а не презренным евреям с Талмудом под мышкой.

“Должен признать, что в 1952 году, когда я являлся уже заместителем министра госбезопасности, я запретил передопрашивать арестованных и записывать их отказ, потребовав, чтобы следователи не подвергали ревизии показания, которые арестованные давали ранее. Признаю также, что когда суд пытался возвратить это дело на доследование, я настаивал на том, чтобы был вынесен приговор по имеющимся в деле материалам”.

Это признание отнюдь не покаянное — ничуть не бывало! В ослеплении ненавистью готовый поверить любым обвинениям в адрес целой нации, он настаивал на сатанинском своем безумии, несмотря на смерть Сталина, от которого прежде ждал прощения и спасения в награду за эту безоглядную ненависть. Он признается в поступках, безусловно известных допрашивающему его генерал-лейтенанту юстиции Вавилову, заместителю генерального прокурора СССР, — скрывать эти факты было безнадежно.

“Шимелиовича дважды вызывал к себе в кабинет бывший Министр Госбезопасности Абакумов, — сказал Рюмин. — При последнем вызове Абакумов в моем присутствии заявил Шимелиовичу, что если он прекратит сопротивление и расскажет о совершенных преступлениях, то ему будет сохранена жизнь и он, Абакумов, устроит его работать в лагерной больнице... Абакумов спросил у Шимелиовича о характере связи Жемчужиной с руководителями ЕАК и о роли в так называемом Крымском вопросе одного из руководителей Советского правительства...” (Молотова. — А Б.)“При рассмотрении дела ЕАК я усмотрел определенное стремление бывшего руководства МГБ СССР в лице Абакумова к компрометации одного из руководителей партии и правительства. Особенно это было видно из характера одного из допросов Жемчужиной. Непосредственно делом Жемчужиной занимались заместители начальника следственной части: Лихачев, Комаров, Соколов и следователь Кузьмин... По этому вопросу (о Жемчужиной) я рассказал в 1951 году в ЦК КПСС и к основному своему заявлению от 2 июля 1951 года написал в адрес Главы Советского правительства специальное заявление”.

Рюмин не прочь изобразить себя защитником достоинства и чести Молотова, отмежеваться от тех, кто разрабатывал преступную интригу против Жемчужиной. На деле же он был одним из самых безоглядных исполнителей воли Абакумова, разве что снедаемый завистью к удачливым полковникам, стоявшим ближе к министру.

Сам Абакумов сохранял осторожность, прятал некоторые протоколы очных ставок в сейф, не давая им хода. Только два протокола очных ставок Жемчужиной — с Фефером и сломленным Зускиным — были отосланы в ЦК ВКП(б).

Отдадим должное генерал-лейтенанту Чепцову: в накаленной атмосфере расового преследования он не потерял здравого смысла и мужества. Судебные заседания 1950 года и осуждение многих из тех, кто поначалу был в общих списках с Лозовским и Фефером, а после выделен в отдельные слушания, суровые приговоры, вынесенные после кратких заседаний трибунала, характеризовали и его, Чепцова, как судью послушного и скорого на расправу. Как же случилось, что спустя двадцать месяцев тот же Чепцов позволил себе задуматься и усомниться? Ведь весной 1952 года, когла министр МГБ С. Д. Игнатьев в присутствии своего заместителя Рюмина вызвал Чепцова в кабинет и поручил ему ведение дела ЕАК, судья был предупрежден, что Политбюро настаивает на расстрельном приговоре всех обвиняемых за исключением Лины Штерн: по воле Сталина ее надлежало приговорить к трем — трем с половиной годам тюрьмы — время, которое она фактически провела в заключении, и к высылке в отдаленные местности СССР.

Можно было бы предположить, что такое предупреждение было сделано авантюристом Рюминым на свой страх, если бы не будущее развитие событий и вмешательство Маленкова, действовавшего от лица Сталина.

“Следует здесь указать, — писал Чепцов, докладывая в августе 1957-го о деле ЕАК члену Президиума ЦК КПСС министру обороны Г. К. Жукову, — что, как теперь известно, начиная с 1935 года (то есть уже после убийства Кирова. — А. Б.) был установлен такой порядок, когда уголовные дела по наиболее важным политическим преступлениям руководители НКВД, а затем МГБ докладывали т. Сталину или на Политбюро ЦК, где решались вопросы вины и наказания арестованных. При этом судебных работников, которым предстояло такие дела рассматривать, предварительно, до решения директивных органов, с материалами дел не знакомили и на обсуждение этих вопросов в ЦК не вызывали”.

Судьи получали одновременно и груду следственных томов, с которыми только еще предстояло знакомиться, и непреложный для суда приговор. “Судоговорение” превращалось в формальность, незачем было входить в подробности, вести тщательное судебное следствие, доискиваться истины — она могла оказаться опасной для судей.

“При таком порядке, — писал Чепцов, — военная коллегия приговоры часто выносила не в соответствии с материалами, добытыми в суде. Свои сомнения по делам судьи в ЦК не докладывали либо из боязни, либо исходя из доверия к непогрешимости решений т. Сталина, хотя по ряду дел судьи могли видеть, что дела в директивных органах докладывались необъективно”.

К началу 30-х годов стремительно складывалось такого рода “судопроизводство”;

если после убийства Кирова, к 1935 году, новый судейский порядок действовал уже автоматически, то началось все гораздо раньше. Вспомним письма Сталина Молотову с юга страны еще в августе—сентябре 1930 года, наполненные циничными требованиями расправ, незамедлительных, заранее назначаемых расстрелов: “Обязательно расстрелять десятка два-трииз этих аппаратов, в том числе десяток кассиров всякого рода”, “Кондратьева, Громана и пару-другую мерзавцев нужно обязательно расстрелять”, “надо бы все показания вредителей по мясу, рыбе, консервам и овощам опубликовать немедля... с сообщением, что ЦИК при СНК передал это дело на усмотрение коллегии ОГПУ (она. у нас представляет что-то вроде трибунала), а через неделю дать извещение от ОГПУ, что все эти мерзавцы расстреляны. Их всех надо расстрелять...”

“Расстрелять всех!” — таков категорический императив сталинского судопроизводства, превративший правовой аппарат страны в бездушный механизм, слепо выполнявший волю партии по всей цепи от Верховного до районного суда. Когда Сталин в 30-х годах “щедро” давал судейским целую неделю на следствие, суд, приговор и сообщение народу о состоявшемся расстреле, речь шла не о единицах, а о тысячах людей, по формуле Сталина, “мерзавцев”, которые мерещились ему повсюду. .

И вдруг спустя два десятилетия опытный военюрист, сложившийся в уродливых, пыточных “правовых” рамках юриспруденции Вышинского, вышколенный генерал-лейтенант юстиции, пренебрег требованием быстрого суда и длил судебные заседания с 8 мая по середину июля. В перерывах судебного следствия главный судья часто заходил в кабинет министра Игнатьева и ставил его в известность о ходе суда и о том, что на процессе “вскрываются факты фальсификации со стороны Рюмина и его следователей и что Рюмин обманывает его, Игнатьева”.

“Рюмина эти мои действия озлобили, — уточнит Чепцов, дорисовывая маршалу Жукову ситуацию тех дней. —- Я лишь после смерти Сталина, из объяснений т. Игнатьева, данных им ЦК КПСС по делу врачей, узнал, что Рюмин пользовался полным доверием т. Сталина, который в то же время т. Игнатьеву не доверял”.

“В первые же дни процесса у состава суда сразу возникли сомнения в полноте и объективности расследования дела, — свидетельствовал Чепцов. — До начала судебного следствия ряд осужденных заявили ходатайства о приобщении документов, опровергающих их обвинения, в чем им при расследовании дела было отказано”.

Отказано было и Чепцову в его требованиях к Рюмину и полковнику Гришаеву о предоставлении суду доказательств обвинений, опровергаемых подсудимыми. Оба они — заносчивый, действовавший самоуверенно и нагло Рюмин и осмотрительный, лицемерный Гришаев — от предоставления документов и доказательств уклонились.

Чепцову пришлось вступить в необъявленную войну с Рюминым: быть может, знай он о покровительстве Сталина разоблачительным замыслам Рюмина, он и не решился бы на открытый конфликт. Чепцову пришлось проводить отдельные допросы в одной из комнат военной коллегии, вне стен министерства госбезопасности. “Это было необходимо сделать и потому, что Рюмин был заинтересован в исходе дела и мешал объективному его рассмотрению, — писал Чепцов. — По поведению отдельных подсудимых можно было предполагать, что следователи в перерывах влияют на них. Рюмин установил подслушивание судей в их совещательной комнате, на ряд недоуменных наших вопросов к нему по поводу следствия он и его помощники явно говорили нам неправду”.

Главный судья подробно характеризует подсудимого Фефера, который “...на протяжении многих дней изобличал всех подсудимых в антисоветской деятельности”, но под влиянием перекрестного судебного допроса “стал давать путаные, не внушающие доверия показания”, а затем, как мы уже знаем, на закрытом заседании открыл суду свою службу негласного сотрудника МГБ СССР. В докладной записке на имя Г. К. Жукова Чепцов, спустя пять лет после процесса, ошибся, указав, что закрытый допрос Ицика Фефера состоялся спустя месяц после начала процесса. Передо мной все тома стенограммы процесса, все его протоколы, в ни разу не нарушенной временной последовательности: закрытое заседание состоялось 6 июля, затем, по настоянию Фефера, оно повторилось 10 июля, вдогонку новым письменным сообщениям Фефера — страницам, написанным карандашом.

Это уточнение важно: решительный отказ Фефера от обвинительных показаний трех с половиной лет (не говоря о том, что предшествовало его аресту!) последовал не в начале и не в середине процесса, а под самый его конец, когда ложь оказалась слишком очевидна.

Стенограммы судебных заседаний, которые так стремился заполучить Рюмин по ходу процесса, не сохранили речевых интонаций, пауз, жестов, подавленного молчания или взрывов недовольства, гнева, и все же, прочитывая один за другим 8 объемистых томов, начинаешь различать голоса, слышать подтекст судебных диалогов. С течением времени почти умолкают голоса двух других судей, генерал-майоров юстиции Дмитриева и Зарянова, поначалу охотно задававших резкие, агрессивные вопросы. Ощущение такое, что у трех судей постепенно выработалось общее понимание дела, сознание шаткости обвинения, быть может, возникло и некое сочувствие к людям, не заслужившим столь страшной судьбы, судьи ведь знают об уже вынесенном им в ЦК приговоре! И как это неожиданно и трудно объяснимо в людях высоких армейских и судебных чинов, которым поручено не мудрствуя лукаво принять участие в ритуальном убийстве дюжины еврейских интеллигентов.

Только в одном судья Чепцов оставался непреклонным до конца разбирательства. Ассимиляция для евреев страны, — только они и занимали генерал-лейтенанта Чепцова, а не миллионы других евреев, которые прозябают и стонут под пятой капиталистов и, в ожидании вселенской революции, могут только мечтать о Биробиджане, о полном, вплоть до саморастворения, братстве и равенстве наций, — ассимиляция воспринималась им как нечто спасительное, социалистическое по своей природе, а значит, обязательное для евреев. Для народности, для этнической общности, которой не суждено стать нацией, — эти марксистские страницы генерал Чепцов вытвердил, как “Отче наш”, — для тех, кого царизм удушал и унижал, замыкая их в черте оседлости, возможность раствориться в другом, великом народе, в многомиллионных нациях казалась верхом социальной справедливости. И до самых последних дней судебного следствия голос Чепцова становился непреклонным, едва ему послышится сомнение в том, что партия и правительство до конца разрешили “еврейский вопрос”.

Нет такого вопроса и незачем его выдумывать!

Не понимая вполне, как разнятся бытовой, разговорный язык и таинственный, глубинный, поселившийся в творящей душе художника поэтический язык. Чепцов, в сущности, требовал от подсудимых отказа от родного языка в пользу более доступного и понятного, на его взгляд, для еврейских народных масс русского языка. В отличие от следователя-“забойщика” Ивана Лебедева (с неоконченным школьным образованием), который избил прозаика Абрама Кагана, обнаружив, что он, оказывается, грамотей, поправляет орфографию протокола, невольно унижая следователя, знает, подлец, хорошо знает русский язык, но повести и рассказы упрямо пишет на идиш, — в отличие от Лебедева Чепцов не думал, что нужно силой заставлять еврейских писателей переходить на другой язык, важно, чтобы они перестали печататься на идиш, не тормозили процесс ассимиляции.

Для языка и культуры, для национальной самобытности он был таким же немилосердным судьей, как и его антагонист, нечаянный противник и, надо думать, нравственный антипод Рюмин. Рискнув назвать подсудимого Соломона Лозовского “большевиком”. Чепцов сердито и с искренним недоумением воскликнул: “Что это за большевики, которые утверждают, что у нас еврейская проблема не решена!”

На взгляд Чепцова, все эти образованные люди, знающие другие языки, повидавшие мир, упрямо не расстающиеся со своим обреченным языком (об иврите нечего и говорить: с вузовской поры Чепцов усвоил, что иврит — мертвый язык, что он битая карта сионистов, оружие крайних еврейских националистов), запутались в трех соснах национальных проблем, давно и окончательно разрешенных марксизмом. Политически — это отрыжка неизжитого “бундовства”, житейски — слабость людей, не способных перестроиться, зажить по-новому в семье народов. Но эту “отсталость”, косность судье Чепцову трудно было переложить на судебные, уголовные “ноты”, на статьи УК, не говоря уже о статьях об особо опасных преступлениях.

Потребовалось гражданское мужество, почти безрассудство, не умерщвленный голос совести, чтобы прийти к решению, “что выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах было нельзя”.

Теперь фамилии казненных и тех, кто был осужден им сверх меры жестоко в 1950—1951 годах, то и дело всплывали на процессе, и когда рухнули обвинения в шпионаже и разглашении государственных секретов, когда среди тысяч публицистических страниц не обнаружилось ни одной предательской строки, трудно было Чепцову не вспомнить недавних смертных приговоров. Защищаясь, подсудимые по главному делу ЕАК защитили и доброе имя тех, погубленных.

Призраки возвращались; страдающие глаза Эмилии Теумин, обращенные теперь к нему со страхом и надеждой, не могли не напомнить других глаз — темных, со следами сломленной гордости глаз Мириам Айзенштадт, талантливой журналистки, трудившейся яростно, как на фронте, и казненной своими...

Теперь перед ним диковинные, истерзанные душевно и физически люди, красивые в приближающейся старости, взывающие не к жалости, а к уважению, к почтительности. Главный судья обнаружил, что пройдет еще неделя, две — и ему придется приговорить к уничтожению людей, которые не заслуживают ни казни, ни тюрьмы; мастеров своего дела, судя по всему, людей значительных, ухитрившихся прожить свою странную еврейскую жизнь нравственно и безгрешно, если судить их по статьям уголовного кодекса. Сознание того, что он вынужден будет лишить их жизни, убить по откровенно фальсифицированным обвинениям выскочки и прохвоста Рюмина, манипулирующего на глазах у Чепцова малосведущим, опасливым министром, заставило главного судью действовать энергично.

“Прервав процесс в начале июля 1952 года, — продолжал он свои объяснения Г. К. Жукову, — я обратился к Генеральному прокурору т. Сафонову с просьбой совместно со мной пойти в ЦК КПСС и доложить о необходимости возвращения дела на доследование. Однако он от этого отказался, заявив мне: “У тебя есть указание Политбюро ЦК, выполняй его!” Не поддержал меня и бывший председатель Верховного суда Волин. Тогда я обратился по телефону к бывшему председателю КПК при ЦК КПСС Шкирятову, который сам вел следствие по делу Лозовского и других, но он, узнав от меня, что я хочу ставить вопрос о возвращении дела на доследование, заявил мне, чтоубежден в виновности подсудимых, и отказался меня принять. Я тогда, как и многие, верил ему как совести нашей партии и не мог предполагать, что он был двурушником.

После этого я информировал тов. Шверника Н.M., бывшего тогда Председателем Президиума Верховного Совета СССР, и получил от него совет обратиться с этим вопросом к секретарю ЦК Маленкову. Я позвонил ему по телефону, просил принять и выслушать меня. Через несколько дней я был вызван к Маленкову, который вызвал также Рюмина и т. Игнатьева”.

Едва ли кто-либо смог бы сделать больше ддя подсудимых и пройти по такому опасному кругу: Сафонов, Волин, Шкирятов, Шверник и, наконец, Маленков — единственный теперь для Чепцова у порога сталинского кабинета. Не к Молотовуже, у которого жену замарали связью с еврейскими националистами, обращаться с такой заботой.

Поражает не только решимость Чепцова — любой из его звонков мог стоить ему самое малое погонов и службы, — но и простодушие генерала, его неосведомленность, незнание людей верхнего эшелона, чья черная репутация к тому времени была известна всей мыслящей части советского общества, известна как ненавистникам, скажем, Шкирятова, так и тем, кто уповал на него в черносотенных делах.

К часу, когда Маленков принял Чепцова, Игнатьева и Рюмина, все было окончательно решено: недолгий срок, на который эта встреча отодвигалась, понадобился Маленкову, чтобы еще раз испросить указаний Сталина. Дело ЕАК растянулось на годы; пока “разматывалось” ленинградское и другие крупные дела, Сталин отвлекся, попустил Абакумову, а после прогнал, посадил в тюрьму, теперь можно было в полную силу наказать и “сионистов”, чтобы не возомнили, не подумали ставить на колени партию и советское правительство.

“Я полагал, что Маленков поддержит меня и согласится с моими доводами, — писал Чепцов. — Однако, выслушав мое сообщение, он дал слово Рюмину, который стал меня обвинять в либерализме к врагам народа, в том, что я намеренно тяну рассмотрение дела свыше двух месяцев и тем самым ориентирую подсудимых на отказ от показаний, данных ими на следствии, обвинял в клевете на органы МГБ СССР и отрицал применение физических мер воздействия. Я вновь заявил, что Рюмин творит беззакония, однако Маленков заявил буквально следующее: „Вы хотите нас на колени поставить перед этими преступниками, ведь приговор по этому делу апробирован народом, этим делом Политбюро занималось З раза, выполняйте решение ПБ"”.

“Приговор по этому делу апробирован народом” — вот типичный для времени демагогический аргумент, рожденный тупой и преступной по своей природе убежденностью, что согласием народа заранее освящено любое решение ЦК и его Политбюро. Воля Сталина — воля народа, значит, приговор, продиктованный им, — приговор народа, горе тому, кто усомнится в этом...

В словах Маленкова поражает и несомненная сталинская цитата, типичный для полемических выпадов Сталина аргумент: “Хотите на колени нас поставить!” В нем надменность, “цезаризм”, презрение к слабым, проигравшим в борьбе, высокомерная гримаса произвола. Он объявил крестовый поход против, “лиц еврейской национальности” и доведет дело до конца вопреки любым профессиональным ошибкам и нерадивым исполнителям. Нет, не от себя, не от своего имени мог сказать Маленков: “Вы хотите нас на колени поставить...”

“Я тогда, предполагая, что он до приема меня докладывал этот вопрос т. Сталину, чему у меня некоторые подтверждения есть, заявил Маленкову, что я передам его указания судьям, что мы исполнили свой долг, доложив ЦК свои сомнения. Но как члены партии выполним указание Политбюро с убеждением, что у Политбюро есть по этому делу особые соображения.

После беседы с Маленковым в здании ЦК меня догнал Рюмин. Обругав площадной бранью, он угрожал мне расправой. Как установлено следствием по делу Рюмина, он в августе — сентябре 1952 года начал готовить материал на меня”.

Чепцов действует от лица всех трех членов суда. Мы исполнили свой долг — сказано ясно и со значением, а не потому только, что он старший по званию и главный судья. Возникни у членов суда принципиальные разногласия, поход Чепцова по кругу важных державных лиц был бы попросту невозможен.

Многого уже не восстановить, о многом можно догадываться, но несомненно, что все три члена суда, зная, какой приговор продиктован им ЦК, прониклись поразительным для того времени чувством справедливости, враждебностью к авантюристу Рюмину и всей атмосфере, созданной им вокруг процесса.

Поступок судей должен быть отмечен в трагической хронике тех лет, отмечен и не забыт, как и упорные попытки Чепцова в этих исключительных и опасных обстоятельствах спасти жизнь людей, не заслуживших казни. Как важно, что почти всегда, в обстановке, кажется, исключающей благородство и отвагу честности, в застенках и клоаке, в нравственно оглохшем и ослепшем мире находились люди, способные на поступок, возвращающий нам веру в человечность и человечество.

Я еще раз подумал об этом, натолкнувшись на три листика допроса Олимпиады Петровны Скворцовой, состоявшегося в конце февраля 1952 года, когда Рюмин в преддверии суда торопливо сгребал груды несостоятельных протоколов, шантажировал экспертов, прятал заявления и протесты подследственных. О. П. Скворцова с 1935 года, почти с самого появления Лины Штерн в нашей стране и до дня ее ареста, выполняла обязанности личного ее секретаря-стенографистки. При отсутствии у Штерн семьи Скворцова.была самым приближенным и осведомленным человеком рядом с резкой, категорической, а то и жесткой одинокой женщиной. Арест и обыск, домашний и в служебном кабинете, должны были напугать немолодую, 1901 года рождения женщину, но ничуть не бывало! С поразительной отвагой отвечала она на вопросы следователя, уверенно говорила о гражданской честности Лины Соломонов-ны, все ее ответы — точные, краткие, словно от сдерживаемого гневливого чувства, были выражением ее свободной личности. Я трижды перечитал эти странички, так радостно было столкнуться с островком чистоты и неподкупности во взбаламученных, темных, кишащих рептилиями водах лихачевско-рюминского следствия.

Как много рисковала неведомая мне отважная Олимпиада Скворцова! Как просто было следователям, подтасовав какие-то бумажки из взятых у Штерн при обыске, “повесить” на Скворцову любое обвинение и погубить ее в лагере или ссылке. Ненавидеть ее должен был Рюмин: достойную русскую женщину, зачем-то продавшуюся “сионистской ведьме”, нашей старухе, уверявшей, что родина ее не Россия, а Женева.

Когда на пороге кабинета Абакумова в конце января 1949 года появилась эта седая, толстогубая, с крупным носом под маленьким лбом женщина, министр, как мы знаем, оглушил ее площадной бранью. Все в ней — чувство достоинства, спокойствие, заметный еврейский акцент, вызывающая прямота ответов, внешняя непривлекательность — бесило и юдофобов типа Комарова или Рюмина, и таких “социалистических бонвиванов”, как Абакумов. Допросы Штерн, дерзость ее ответов — все должно было предопределить жестокое наказание. И вдруг — три с половиной года тюрьмы, три с половиной года, уже проведенных в тюрьмах, они уже позади, впереди ссылка, поселение, глушь, урезанная свобода, но все же — жизнь, жизнь и свобода. В списке обреченных к расстрелу волей Сталина, его решением одна поправка: Лину Штерн не казнить. Возможно, этого еще не знал и Маленков, выговаривая Чепцову за либерализм, не сообразил, что “приговор народа” Лине Штерн будет особый.

Что же случилось? Как удалось Лине Штерн “поставить на колени” партию?

Пощадили как женщину? Тогда почему бы не пощадить и Чайку Островскую-Ватенберг, и самую молодую из подсудимых красавицу Эмилию Теумин, не сказавшую на суде и тысячной доли вольностей, из которых состояли все речи и реплики Лины Штерн?

Пощадили ученую? Но скольких ученых с мировым именем, скольких великих сыновей России уничтожили к этому времени Сталин и его клика.

Рискуя ошибиться, выскажу предположение, никакое другое не кажется мне более убедительным.

Милость Сталина к этой пришлой, упрямой, бесцеремонной в защите своих взглядов женщине я объясняю его усиливавшимися страхами перед смертью; склонностью поверить в чудо; тайной надеждой, что судьба и само мироздание не посмеют отмерять ему жизненные сроки как обыкновенному смертному. Что-то должно случиться, что-то случится непременно, он нужен России и миру, он не может подохнуть, как дохнут все окружающие его бездарности, обжирающиеся, тучнеющие, подыхающие, — он не они, он — другой, он должен, обязан жить если не вечно, то по крайней мере мафусаилов век. Библию Сталин знал, запомнил огромные сроки жизни многих ее героев, — почему бы снова не случиться чуду?!

Об открытиях Лины Штерн ходили легенды, особенно в еврейской среде. Едва ли кто-либо из неспециалистов мог догадаться, что стоит за терминами “гуморальная регуляция физиологических процессов” или “гематоэнцефалический барьер”, — вот и поговаривали, что академик Лина Штерн подошла к разгадке долголетия, отступления старения и старости. Время от времени такого рода слухи возникали в связи с работами Лепешинской или Штерн и весьма занимали Сталина.

А вдруг “жидовская ведьма”, “старая блядь”, на всю жизнь запомнившая вы-тверженные еще в Вене страницы Талмуда и Торы, вдруг она набредет на разгадку, подарит стране социализма великое открытие, и если его удержать в тайне (расправиться со старухой никогда не поздно!), тогда сталинское Политбюро будет решать, кому подарить долголетие, — Молотова можно не одаривать, этот бесстрастный большевик от природы, без вмешательства чуда, рассчитан на долгие годы жизни.

Не поручусь, что именно так размышлял Сталин, но двигали им, как всегда, не милосердие, а эгоизм и корысть.

Тем временем Чепцов все еще пытался спасти положение.

“Выполнив указание Маленкова, — продолжал он свою исповедь, — и осудив Лозовского и других к тем мерам наказания, которые нам были указаны, я, вопреки настояниям Рюмина на немедленное приведение приговора в исполнение, предоставил всем осужденным право на подачу просьб о помиловании, с тем чтобы, помимо обсуждения в Президиуме Верховного Совета СССР этих просьб, в которых все подсудимые категорически отрицали свою вину, вопрос этот еще раз был бы предметом обсуждения в Политбюро, так как тогда существовал порядок: решение о помиловании осужденных к смертной казни утверждалось Политбюро. Кроме того, на имя т. Сталина после вынесения приговора мною было направлено заявление Лозовского, в котором он полностью отрицал свою виновность. Однако никаких указаний не поступило, и приговор был приведен в исполнение”.

Примечательная, постыдная подробность: верховные власти страны словно не заметили просьб осужденных о помиловании, пренебрегли этой святой обязанностью, не удостоили ответом — пусть и самым жестоким.

И правда: зачем? — ведь и Сталину, и Маленкову со Шкирятовым, и пока еще преуспевающему Рюмину ясно, что на осужденных нет никакой уголовной вины. Их не то чтобы не за что было казнить, их не за что было судить. Но преследовалась и осуждалась кровь, грех рождения в черте оседлости или просто в обыкновенных еврейских семьях. Проведя такое мучительное многолетнее следствие, не станешь же пересуживать дело по такому пустяковому мотиву, как отсутствие состава и самого факта преступления.

Три недели, с 18 июля по 12 августа, длилось страшное ожидание, затем прозвучали расстрельные выстрелы.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация