Кабинет
Андрей Сергеев

ПОРТРЕТЫ

АНДРЕЙ СЕРГЕЕВ

*

ПОРТРЕТЫ

Портрет у меня — изображение реального человека словами этого человека, записанными по горячим следам или взятыми из его собственных текстов, без изменения тональности и расстановки акцентов. Моя свобода — в выборе, ретуши и расположении материала, то есть не превышает свободы гиперреалиста, работающего с фотографией.

НУМИЗМАТ

Разговоры 1969—1979

Я был дома один день! И в этот день утром приходят трое. Я подумал, товарищи с периферии. Показывают удостоверение: МУР! Майор и два капитана.

— За что мне такая честь?

Майор и капитан к шкафчику, другой капитан смотрит письменный стол:

— Советские награды вы тоже собираете? У меня наград порядком. Боевых! Я говорю:

— Посмотрите поглубже, там удостоверения.

— А откуда у вас столько денег?

Это сберкнижки. Двадцать шесть с половиною тысяч тугриков в монгольской валюте.

— Посмотрите, там рядом квитанции.

Я пьятнадцать лет сдавал Косте Голенко в музей все, что не идет, — средневековые денарии, брактеаты, медали. Квитанций на двадцать пьять тысяч. Майор смотрит коллекцию, видит, что это не Рио-де-Жанейро, спрашивает:

— Что это у вас столько медяков?

Ему, наверное, рассказали, что у меня сплошь царские десятки. Я объяснил. Он вроде неплохой дядька, звонит в МУР. Я слышу:

— Да нет. Совсем не то. Никакой валюты... Что значит страшный человек? Ничего подобного... Привезти не могу, он постельный больной. Вчера выписался из одной больницы, завтра ложится в другую. Направление есть...

Страшный человек — это я. А он понял, что не тот Юрий Милославский. Но что от него зависит? Вот посмотрите, копия протокола: изъято монет желтого металла, белого металла. Если бы не направление, меня самого бы изъяли. Шкафчик опломбировали. Когда ушли, я пломбу снял, вынул все самое ценное, что не взяли — потемневшее серебро они не заметили, боспорские электры приняли за бронзу, — и на всякий случай переложил в книжный шкаф. Пломбу поставил на место.

В больнице МПС мне удалили правое легкое. Не запущенная пневмония, а канцер. Осталось одно левое, маленькое. Курить категорически запрещено. Я вам передать не могу, как это трудно. После контузии я совсем не сплю — так, два-тры часа; сутками могу не есть — забываю. А курить все время хочу. Психиатр говорит: если я совсем брошу, мне станет резко хуже.

Ко мне сейчас никто не ходит, кроме вас и Виктора. Боятся. И Виктор боится. Вы знаете — он вообше трусливый товарищ. Поэтому я особо ценю, что он ходит.

Вот ваш покорный слуга — кустарь-одиночка без мотора. Это не эмоции. Вы подумайте: другие в театр ходят, любовниц имеют, а я всю жизнь после работы дома медяшку чищу. Стыдно людям в глаза посмотреть: я “Доктора Живаго” не читал.

Я вам не рассказывал? Я после техникума на первое пособие по безработице купил ольвийский асс. Великоле-епнейший экземпляр. Стоил пьятнадцать рублей. Мой учитель Михаил Александрович Зильберман говорил, что у нумизмата не может быть такого положения, чтобы не нашлось на монеты.

Первую контузию я получил в оцеплении. Ночью в степи остановили поезд, кого-то искали. Я ничего не помню. Мне потом объяснили, меня в темноте ударили рукояткой револьвера по голове.

В Донском политехникуме я был партсекретарь факультета. Послали на коллективизацию на Кубань: белогвардейцы поднимают голову, вмешательство Англии—Франции и так далее. Огромное село. В нем стоит воинская часть. Власть — это красноармейский командир, уполномоченный ОГПУ и ваш покорный слуга. Ну, стреляли в нас, в окно. Но — никаких белогвардейцев, никакой Англии — Франции. Люди с голоду умирают. Уполномоченный — он жил в одной хате со мной — говорит мне: — Исаак, мы люди в форме. Из нас троих ты один — свободный. Езжай в Ростов, доложи секретарю крайкома обстановку как есть, что не контрреволюция, а голод. — Я не знал, как к этому отнестись: вдруг провокация? Но он был хороший дядька, уговорил. Знаете, Андрэй Яковлевич, сколько тогда на Дону — Кубани от голода погибло? Один миллион. И на Украине пьять.

В Ростове я пришёл к секретарю крайкома, доложил. Он как закричит на меня. Я ничего не помню. Контузия сказалась. Меня отвезли в психиатрическую больницу. Это меня и спасло. Я был бы уничтожен как контрреволюционер.

После Донского политехникума меня направили в систему Волголага. Там было двести тысяч заключенных. По тем масштабам это считался небольшой лагерь. Мой отец — он бывший красный партизан — в тридцать седьмом году работал в аптекоуправлении НКПС. НКВД у них заимообразно брало йод. Цистерны! Он по этим цистернам подсчитал, что в лагерях постоянно содержалось четырнадцать миллионов.

Начальником у нас был Яков Давидович Раппопорт. Великоле-епнейший математик! Глазомер — я вам не могу передать. Солженицын зря на него так. Он и начальник был сравнительно мьягкий. Под праздники принимал от нас списки ударников — для облегчения участи — человек по десять—двенадцать. Только не политических. Политические — это лагерь в лагере, за колючей проволокой. Там был мой любимый профессор Белявский из Донского политехникума. Я ничем не мог ему помочь. Рэдко передавал через уголовников какую-нибудь еду — и не дай бог, чтоб он узнал, от кого!

Вы себе не можете представить, какая была обстановка! Среди ночи звонит жена Шапиро — он тоже энергетик, мой товарищ, — чтобы я немедленно пришел. Я бегу — тьма, ничего не видно, еле нашел их барак. В комнате он лежит ничком, рядом она, вся голая, уже ни на что не реагирует, только показывает глазами на подушку. Я понял, осторожно вынул из-под подушки браунинг. Он — в абсолютной прострации, это шок — вы меня слушаете? Назавтра партсобрание, вопрос о его исключении. Из Москвы возвращается Яков Давыдович Раппопорт. Объявляет, что у него важное сообщение. Разоблачена вредительская деятельность начальника особого отдела Морозова. У него тут же отбирают оружие. И снимается обвинение с тех, кого он оклеветал.

Меня самого чуть не оклеветал начальник третьего отдела немец Лей. Я от скуки обратил внимание на советские монеты — это же множество штемпелей, разновидностей. Стал собирать мелочь. Лей обвинил меня в том, что я скупаю советские монеты на металл и передаю в Рыбинск для поддержки кустарей. Я говорю, подсчитайте, во сколько обходится килограмм такого металла. Он — ноль внимания. Это не довод. Меня уже сторониться стали, на улице обходили. А какие там улицы, знаете? Мостки, а вокруг — грязь невозможная.

Это не первый раз, когда я мог пострадать за нумизматику. В Новочеркасске я получил из Швейцарии два аукционных каталога. Меня обвинили в переписке с заграницей. И в записной книжке у меня нашли запись, что у такой-то в брошке — маленькая монетка Александра Македонского, аурум. Из-за этого аурума кто-то решил, что я — внук известного капиталиста. А дед мой был такой бьедный, что не запирал на ночь дверь. Один раз проснулся, слышит — в доме вор. Дед ему говорит: — Не ищи, добрый человек, у меня ничего нет. — Повернулся на другой бок и заснул. Вот бабка — это другое дело. Она из рода Баал Шем Това. Ее родители так и не приняли деда, считали, что мезальянс.

В тридцать восьмом году по партийному набору на строительство большого флота направили сто специалистов. В балтийский флотский экипаж. Нас так встрэтили — мы тры месяца гальюны чистили. Товарищи меня, самого задиристого, послали в Смольный, к Жданову. Он молодой был — как вы, нет, моложе. Весь какой-то зеленый, мне не понравился. Выслушал, говорит: — Не волнуйтесь, товарищ, все будет сделано. — В отместку начальство экипажа погнало нас в Кронштадт пешком — мороз сильнейший, мы шагаем в бескозырках и легких бушлатах, а мимо ходят электрички.

В Кронштадте меня назначили флагманским электриком Балтфлота. Подземные кабели там дореволюционные, все разные — разные иностранные фирмы прокладывали. Неразбериха. Я приказал испытать их на перегрузку. Мне говорят: — Что вы, мы и без перегрузки боимся, что полетят. — Я говорю: — А как же в случае войны?

У меня по должности кабинет огромный, а звание — рядовой краснофлотец. Заходит капитан Беляев — одет с иголочки, белые перчатки — командир линкора “Октябрьская революция”. Мы этот линкор звали “Октябриной”. Видит — за столом рядовой: — Встать! — Я ему говорю, что если он не по делу, то я его не задерживаю. Адмирал Трибуц — неплохой был дядька — разобрался, объяснил ему. Говорит мне: — А у вас есть претензии? — Линкор “Октябрьская революция” в южном фарватере повредил подводные кабели — и это в мирное время. Что будет в северном фарватере в случае войны?

Всю финскую кампанию Балтийский флот не мог уничтожить — у финнов было всего два крейсера, “Вейнемейнен” и “Ильмаринен”, постройки восьмидесятых годов. Я отпросился на фронт — огромный морской десант на два острова. На них какие-то жалкие тры рыбака жили. В газетах расписали: героическая высадка. Представили к наградам. Сталин перечеркнул список. А ваш покорный слуга перестал быть романтиком.

Двадцать третьего июня сорок первого года я побежал сдавать коллекцию. В Историческом музее барон Сиверс — от него много нумизматов пострадало, — так он мне сразу: — Уходите, мы со своими не знаем, что делать. — Я раздал по частям родственникам, знакомым. Сохранилось штук двадцать самых незначительных медяков у случайного человека. А у родных, близких — ноль-ноль, .и спрашивать неудобно: война, эвакуация. И всё, как сквозь землю: ни одной моей монеты мне не встречалось ни разу.

У меня была броня, но я пошел на фронт: как это я в такое время в тылу? И знаете, кем я был всю войну? Начальник электробатальона. Это когда людей где-нибудь на фланге не хватает, по земле растягивают проволочную сетку и пускают из укрытия ток высокого напряжения. Сетку уничтожить огнем невозможно, все время бомбят движок, то есть вашего покорного слугу. Если атакующий натыкается на такую сетку — человек мгновенно превращается в уголь. По законам ведения войны это категорически запрещено. Но и мы и немцы пользовались этим и не предавали огласке. Так что перед вами — военный преступник.

Воевал я на Кавказе. В сорок втором году нас отвели на переформирование в Тбилиси. Мы шли по главной улице оборванные, запыленные, а над нами издевались сытые, шикарно одетые грузины.

В сорок четвертом, когда мы уже упустили всю немецкую армию на Северном Кавказе, объявили — опьять переформирование. А мне сказали, что нашу часть отправляют выселять кабардинобалкарцев. У меня было несколько ранений — я всегда уклонялся от госпиталя, — а тут пошел в медсанбат к знакомому врачу и сам лег в госпиталь.

По-настоящему меня контузило в сорок четвертом году, в Карпатах — подняло взрывной волной на шесть метров и шлепнуло о камень. В Москве, наверно, нет психиатрической больницы, где бы я не побывал. Сначала весь трясся — руки, ноги, голова. Мне делали продувание, чтобы разорвать спайки в мозгу. Я вам не могу передать, что это такое — как будто в голове атомный взрыв. Варварский метод.

Я был как порох. Невыдержанный товарищ. Одессит плюс контузия. В пьятьдесят первом году я себе сказал: Исаак, посмотри на других, ты здоровее, ты можешь взять себья в руки. Главврач говорит: — Если вы сами дошли до мысли, что можете взять себья в руки, я вас могу со спокойной совестью выписать. — Я себе каждый день по каждому поводу повторял: а что ты будешь думать об этом через пьять лет? Забудешь. Или посмеешься. И вот вы скажите — есть у меня выдержка?

Вы Абрама Львовича у меня видели? Россию по штемпелям знает как мало кто. И вообще — он неплохой. А коллекционеры его терпеть не могут. И все из-за характера. Сплошные эмоции, экспансивность. Счет ведет исключительно на миллионы, грубый, крикливый. Я сам его переношу с трудом. Это у него национальное — и знаете, он всю войну провел в плену. Тры раза бегал и тры раза попадался у самой линии фронта. Прошел всю Украину. Везде его прятали и кормили. Скажите при нем, что украинцы — антисемиты, — он вас убьот. Один раз он попал к каким-то сектантам. Они узнали, что он художник, и сами взяли его в плен — чтобы он им иконы писал. И в Бухенвальде его не выдавали. Под самый конец кто-то донес. Его вызывают на медосмотр. Это гарантированная газовая камера. Тут американский налет. Медосмотр переносится на другой день. Он всю ночь тянул себья за член, так что наутро нельзя было понять, что у него там.

Вы меня простите, что я с вами так, но выдержки и вам, сэр, не хватает. Мне Исангурин рассказывал, что вы хорошую Екатерину за денарий отдали. Варварский, говорите? Мьяу! Тогда это меняет дело. В этом я не Копенгаген. Вы еще будете меня благодарить, что я вас нацелил на варваров. И все равно, нельзя показывать заинтересованность — это же гол в собственные ворота! Без ажиотажа, спокойно... Я ведь выдержал спокойно все следствие. Пусть они там говорили, что я страшный человек. Прямо слышу голос Яковлевой: — Он — страшный человек. — Я ее зову Гюрза Александровна. Не знаю, что она против меня имеет. Никогда никаких столкновений. Ну, это традиция того музея.

Мне все равно, что они говорят, доказать они ничего не могут. Я писал в Министерство культуры, что коллекция завещана Пушкинскому музею, в прокуратуру, в МВД, в ЦК. Наконец дело нумизматов кончилось. Я могу получить все назад. Монеты в том музее, Яковлева любезная, улыбается. Сберкнижки — на Петровке-38. Я приехал туда, комната такая-то. Подхожу к окошку, девушка мне говорит: — Обождите. — Тем временем в комнату набивается народ, все на меня смотрят. Я спрашиваю девушку, что происходит. Она говорит: — Как же не посмотреть? Сколько мы существуем, возвращаем первый раз...

Разложил я свою коллекцию и задумался. Вы мне советуете не отдавать в музей. Может быть, вы правы — там она целиком ляжет мертвым грузом, а если распадется после моей смерти — будет людей радовать. Вашу точку зрения можно понять. Приходит ко мне Костя Голенко — мы с ним запросто. Он любитель выпить — я его угощаю, спрашиваю: — А как наш уговор? — Я вам говорил, я хотел, чтобы музей издал полный каталог моей коллекции при моей жизни — ну, чтобы в музее не растащили. Костя захмелел и говорит: — Исаак Осипович, неужели вы думаете, что музею позволят пропагандировать еврейскую коллекцию? — У меня это, знаете, вызвало внутренний протест. Я ему ничего не сказал, но завещание я порвал, отменил.

После войны монеты я стал собирать в пьятьдесят втором году. На Кузнецком Володька Соколов ко мне хорошо относился — он ко всем фронтовикам хорошо относился: — Фронтовик, есть антика. Берешь не глядя? — Я знал, что он не обманет. Античников, кроме меня, не было. Обманывать нумизмату невыгодно, тоже гол в собственные ворота. Когда я беру монету и оказывается, что это фальшак, я всегда списываю на издержки производства. Но если про мою монету скажут, что я дал фальшак, я без разговоров беру назад — репутация дороже всего.

Я обошел всех коллекционеров — старых почти никого не осталось, — стал писать наследникам в другие города. Писал по тысяча двести писем в год — как правильно, по тысяча двести или по тысяче двести? Если на пьять процентов писем был отклик, считал, что затраты оправданы. Первым делом искал литературу. Вы мне раньше не верили, что монеты — дело наживное, а литература — это вещь. Узнал, что во Львове осталась часть коллекции Барчака. Это был директор банка, член художественного совета варшавского монетного двора, его уже не было в живых. С трудом нашел наследников. Ничего не знают. Только перед репатриацией в Польшу его слуга сообщил мне, что отдаст монеты Барчака за двадцать пьять тысяч. Старыми. Я занял у кого мог, вылетел во Львов. Взял. До чего там хорошие были вещи — я вам передать не могу. И как мне дешево их пришлось отдавать! Долги платить надо. Но что осталось — основа основ. И вам, синьор, мой совет — ищите коллекции. Иначе никаких денег не хватит. Коллекция должна сама себя финансировать. И вообще, собирают не в обществе. В общество ходят поговорить. Собирать надо активно.

Сколько я бегал по Москве — не могу вам сказать. В городском адресном столе на Пушечной на меня уже стали косо смотреть. А мне интересен сам процесс поисков. Собирать надо у нас, а не на Западе. Там пришел в магазин и купил, а у нас — на такое можно выйти, чего ни в одной книге нет. Знаете, коллекционеры делятся на две категории: первая — это те, кому главное удовольствие доставать вещь, и вторая — это те, кто часами любуется тем, что у него есть. Не знаю, как вы, я принадлежу к первой категории.

Одного деятеля я долго не мог найти. Знал, не то Макаров, не то Майоров, живет где-то у Рижского вокзала. Я там почти все старые дома обошел, и представьте себе — этот товарищ работает в одном министерстве со мной и сидит в такой же комнате этажом выше. Принес он перед началом рабочего дня, высыпал из мешочка — у меня даже в глазах потемнело: Керкинитида, Феодосия, Горгиппия. Говорите — Мне девяносто рублей за них предлагают. — Я не выдержал, понимаете, просто сорвалось: — Я вам дам двести! — Смотрю, он собирает монеты в мешочек: — Я подумаю. — Больше я этих монет не видал. Это элементарное правило: если человек назначил цену — торгуйтесь, не говорите, что это стоит дороже. Иначе человек подумает, что у него космос, и вы этих монет не получите. Это уже не этика, а человеческая психология. В нумизматике приходится дипломатничать. И суеверия. Вы замечали: вы ведете переговоры о монете, она уже почти ваша, стоит только в мыслях примерить, где она будет лежать в коллекции, — и монета от вас уйдет. Это все старые коллекционеры знают. И закон парности. Рэдкость, вы полжизни за ней гонялись, достали, и тут же приходит точно такая же. И еще нужно иметь паблисити. Вы, сэр, мало об этом заботитесь, поэтому и поступление у вас скудное. Надо, чтобы вас все знали. А вы дуете на холодное!

В четверг, в два часа дня ! Варвара с внучками на даче, молодые в Прибалтике. Я сижу один, вдруг шаги в коридоре. Входят двое. Я:

— Вы как сюда попали!

Старший, лет сорока:

— Сейчас поймешь. — Младшему: — Забери его! — И сам прямо с чемоданом к шкафчику.

Младший ведет меня в уборную и начинает привьязывать к сиденью. Вьяжет профессионально, ласточкой — освободиться невозможно. Тот, старший, видно — жестокий человек, а этот, лет под тридцать, скорее даже приятный. Говорит:

— Что у тебя, батя, руки не дрожат? На фронте был?

—Был.

— Ты, папаша, не огорчайся. Ты всю жизнь советскую власть грабил, а теперь — тебя. Ты думай о чем-нибудь хорошем. Было у тебя в жизни что-нибудь хорошее. Руки вместе!

— Не могу. Рука сломана. Я здесь погибну — жена приедет не раньше чем через неделю.

— Не волнуйся, батя, о тебе позаботятся. Открой рот!

И запихивает мне в рот полотенце. Я завожу язык вбок под протез, чтобы образовался рычаг. Слышу, как старший пересыпает монеты с планшеток прямо в чемодан. Кричит:

— Поторапливайся! Он ждать не будет!

Он — это поезд. Я понял. Старшего я узнал. Его ко мне приводил Саша Петренко из Киева. Он целый вечер сидел, молчал.

Ушли. Я начинаю отхаркивать изо рта кляп — горло в кровь сорвал. И вставной челюстью помогаю. Минут сорок я так проработал — наконец выплюнул. Вздохнул — а то уже начал задыхаться: легкое у меня одно. Теперь надо развьязываться. Руки я не дал плотно свьязать — небольшой простор есть. Развьязывался я часа тры, не меньше. Вышел в комнату и — представьте себе — чувствую счастье: в окне свет и я жив. И все равно, что шкафчик открытый, пустой. Телефоны оба оборваны — вьязали меня телефонным шнуром. Пошел звонить к соседям; Через полчаса у меня в квартире было человек пьятьдесят милиции. Вдруг звонок в дверь. Я открываю: Миша Опенченко. У которого я камею купил. Я всегда считал, что он от КГБ. Думал: пускай смотрит. А тут я подумал: может, это обо мне позаботились? Знаете, всякое приходит в голову. Смотрю, он с милицией запанибрата. Мне говорит: — Можно, я к вам попозже зайду с товарищем? Он генерал КГБ. — Пришли часов в двенадцать ночи. Разговор был неофициальный. Может быть, им надо было узнать, что я думаю. Этот дядька — не знаю, генерал он или не генерал, — говорит: — Мы свяжемся с Интерполом. За пределы Советского Союза коллекция не выйдет, за это я ручаюсь. — Не знаю, как можно ручаться. Я узнавал — коллекцию можно провезти, по сути дела, в открытую — в реквизите любого театра. Ни один работник таможни не заглянет.

Вот, Андрэй Яковлевич. Я учил вас, как собирать коллекцию, теперь я учу вас, как ее терять. Смотрите — я выхожу из себя? У меня дрожат руки? А я нисколько не обольщаюсь. Шансы на возврат коллекции — пьять процентов.

Новости? Ноль-ноль. Они не хотят искать. Трех следователей сменили. Сашу Петренко убрали из Киева — чтобы нельзя было допросить. У вас отпечатки пальцев снимали? И у моего соавтора не снимали. Я месяц добивался, чтобы сняли у меня. Сняли и говорят, что не получилось. Ни на планшетках, ни на телефонах отпечатков не обнаружено! Я же сам видел, что они работали без перчаток. И были прекрасно информированы, что я один. Великолепная наводка! Выполняли заказ. И ничего не боялись, пришли без масок. И я себе задаю вопрос: почему они меня не уничтожили? Я их видел, могу опознать. В МУРе мне показывали картотеку — все не то. Фоторобот — они меня измучили, пока я не сказал: — Что вы мне все время шесть-семь комбинаций показываете? — Я писал во все инстанции, ходил на прием. В МВД со мной разговаривали так любезно, что мне не понравилось. Товарищ из КГБ предупредил, чтобы я не выходил на улицу и чтобы дверь открывали только своим. Что меня могут уничтожить. Наверно, не надо было поднимать шум, это бесцельно — но это же не в моем характере. Я бы себя загрыз, что ничего не предпринял.

Я давно задумывался — еще до дела нумизматов, как говорил Остап Бендер, до исторического материализма, — совместимо ли коллекционирование с социализмом, и пришел к выводу, что нет. Пока вы собираете современные фишки или ярлычки — пожалуйста. Но как только ваша коллекция приобретает серьезный характер — она уже вызов. Я имею в виду вообще, не нас — у нас коллекционирование на чрезвычайно низком уровне. Вы знаете, что коллекционирование — показатель культуры? Вы не задумывались, что у нас все коллекционеры в РСФСР и на Украине? На все Закавказье — несколько нумизматов. В Средней Азии — тоже два-тры. По статистике на земном шаре десять миллионов нумизматов. В США — пьять миллионов. В Японии — два с половиной. У нас — от силы несколько сот. Это я беру вместе с собирателями. Надо различать: собиратель — это хобби, коллекционер — это исследование.

Варвара была права. Она давно говорила: у тебя проходной двор, ты все всем показываешь, убери хотя бы самое ценное. Мой учитель Михаил Александрович Зильберман тоже меня ругал. Он никогда не показывал — выносил одну-две монеты. Я, любимый ученик, никогда не видел его коллекции! Надо было мне, старому дураку, головку коллекции положить — ну хоть в письменный стол. Хотя бы Юдею.

Я Юдеей заинтересовался во время дела врачей. Из чувства внутреннего протеста — я же не националист, избави боже! Пика вы знаете — по Причерноморью? Беренд Пик. Я не предполагал, что он еврэй. Перед уничтожением, в гитлеровском концлагере, он задумался над проблемами юдейской нумизматики — он никогда ей не занимался, а тут дал ответ на несколько важных вопросов. Записи сохранились.

Ваш покорный слуга — не Пик. Но кое-что мог бы сказать и я. Считается, что чеканка меди Второго восстания — Бар-Кохбы — имела хаотический, бессистемный характер. Перечеканивалось все, что попадалось под руку. Медной денежной единицы нет. А я предположил, что и не было. Что мельчайший медный номинал — две единицы. И знаете — все совпадает. Все веса меди.

Или еще вопрос: почему на монетах Бар-Кохбы так много виноградной символики? Юдея была для Рыма беспокойной провинцией. Рымляне в каждом ничтожном селении держали гарнизон. Передвижение строжайше контролировалось. Когда могли юдеи сорганизоваться? Только в праздник кущей — это время созревания винограда, когда по религиозной традиции юдеям полагалось переселяться в поле — тогда они могли переходить с места на место. Значит, начало восстания — сентябрь 132 года.

Не могу читать газеты. Уже даже не стараются, чтобы выглядело правдоподобно. Меня это возмущает до глубины души. Знаете, что мы перегнали Америку по преступности? И ни в какой другой области больше! Только хвалим себя, а если задуматься: когда продавщица обвешивает вас, грубит — это норма. А как может быть иначе? В чьих руках реальная власть? Интеллигенцию истребили — вы знаете, какая была русская интеллигенция? Чтобы вырастить новую интеллигенцию, нужно двести лет — это минимум! Вы когда-нибудь слышали, что Ленин — жестокий человек? Очень жестокий. Любая власть, какая бы после рэволюции ни установилась, — разве было бы столько жертв? Я, дурак, всю жизнь всему верил — был идеалистом, не в религиозном смысле, конечно. Теперь я по своим убеждениям еврокоммунист. Парфентьев Николай Платонович — кристальнейший человек, старый член партии — заходит, посидим мы с ним, потолкуем, говорит: — Что, Исаак, пора билеты на стол класть?

А вы, сэр, — не сердитесь, но вы не хотите додумывать до конца. Вот скажите, есть в Советском Союзе антисемитизм? Да? А я об этом даже слушать не хочу. Вы подумайте о крымских татарах!

Новости? Мои монеты в феврале продавались на аукционе Сотби, в июне — у Кристи. Более ста пьятидесяти штук. Один каталог мне Анохин прислал, другой — фотокопия из того музея. Яковлева не хотела давать — только по требованию прокуратуры. Второй — без цен. В первом двадцать монет — не лучших — прошли за полторы тысячи фунтов. Я думаю, можно экстраполировать — за тры тысячи моих монет получается в долларах солидная сумма. Я написал в ЦК о значительной материальной ценности коллекции — зашевелились. Говорят: — Во время дела нумизматов надо было все изъять, тогда не было бы никаких ограблений. — Культура, история — это им непонятно. В Интерпол мы не входим. Связались с Сотби через посольство в Лондоне. Те требуют доказательств, что это моя собственность. Я послал им таблицы Бос-пора — что Исангурин снимал — с описаниями. Но это же безнадежно.

Что вы слышали о Турынской Плащанице?

1980.

СОСЕД ПО ОЧЕРЕДИ

Лук я в Шанхае брал. Красивый лук, посмотрите, приятный. Шанхай — это ж та палаточка на кругу, сельпо. Как на селе, ничего нет. А мне на село и ехать. Хоть самогоночки там попью: водка невкусная стала. Нам отпуск летом дают через два года на третий. Я на Петровке-38 работаю. Плохая работа. Раньше лучше работал. В охране. У Лаврентия Павловича. И у Лазаря Моисеевича и Вячеслав Михайловича. И Иосифа Виссарионовича. А когда Маленков расстрелял Лаврентия Павловича на Дзержинского-1, у нас оружие отобрали и — убирайтесь. Конечно, так не сказали, а на Огарева-6 на перекомиссию. Не годен. Был годен, теперь не годен. Я не спорю, три раза контужен — заметьте когда? В сорок седьмом. А война когда кончилась? А? И ранило-то меня аж дома. На Черниговщине. С бандерами воевали. Знаете, как в своих стрелять неприятно. А что делать? Приказ. Прямо рядом со мной мина жахнула. Вот и дошел до Петровки. Я не вру — вот смотрите. Удостоверение. И шесть лет продвижение мне задерживают.

И какая работа? Знаете будочку ГАИ у развилки Волоколамского шоссе? Ее еще на двадцать семь метров назад передвинули. Летом у жены Насера “Волгу” угнали. Правое переднее крыло помято, заднее сиденье залито красной краской. Задерживали при выезде все машины, смотрели номер мотора, номер шасси — не нашли. А на Ленинградском проспекте — 22 у болгарского посольства две “Волги” угнали. Эти сразу в Химках нашли в лесочке — колеса посняты. В курортный сезон колеса — ох дорогие! И главное — сняты дипломатические номера. С ними ж — проезд! Плохая работа.

И старший сын у меня пропал. Был в Венгрии — и полгода ни звука. В армию брали четыре раза. Как Симонян посмотрит, так говорит: оставить до следующего мачта. Я хохол, я считаю, что человека надо ломать один раз, а не четыре. А взяли — и на три месяца под Тамбов на картошку. А он мастер спорта. Потом получаю письмо: папочка, я уже в Венгрии и ни в какой воинской части, играю в футбол. Карточки присылал — поглядите, везде в гражданском. А после в Тирасполе была товарищеская встреча с венграми. У их вратаря травма. Ну, моего и поставили. Пишет: папочка, стою я в воротах и играю против своих. А играть надо честно. Венгры и выиграли 2:1. Ребята на моего косо смотрят, а венгры ему за честность майку подарили и вымпел. А сейчас пропал. Может, в Чехословакии.

И младший мой сын пропал. Мы в том кирпичном доме живем. Так позавчера ребятишки от четвертого до шестого класса огонь на чердаке развели. Голуби у них там, хлеб накрошен, пшено. А сотрудница забирает вчера моего на мосту. Он же в восьмом классе, а там были от четвертого до шестого. Ничего не докажешь. Она говорит:

— Как же это, вы работаете на Петровке-38, а сын у вас вон что делает? Я ей сказал:

— Так это ж я работаю там, тут-то я отдыхаю!

1969.

ПРОЦЕДУРНАЯ СЕСТРА

Скорее высокая, почти представительная. Держится в стороне. Ко мне привыкла. Часто мы разговариваем.

— Если б я знала, что “Восхождение” про партизан, я бы обязательно пошла. Хорошая картина?

— Всем нравится. Там партизана показали Христосиком. Мне не понравилось.

— Конечно. Какой Христосик? Как звери, в лесу жили. Два года ни помыться, ни переодеться. Ляжешь спать и не знаешь, встанешь или нет. Пойдешь и не знаешь, придешь или нет...

Она останавливается. Я изо всех сил стараюсь сделать так, чтобы она продолжала. Как всегда, тихо:

— Сколько народу поубивали... Всё свои своих. Немцы-то нас долго не трогали. Мы их считайте что и не видели... В лесу знаете как? Незнакомый человек — значит, враг. А для каминцев каждый в лесу — партизан. И партизаны тоже: не дашь еду — убьем. А у того, может, последнее — и детишки мал мала меньше...

— Вроде гражданской войны.

— Да... Я знаете как к ним попала? Я в медучилище была, когда немцы пришли. Мне так нехорошо стало, что, понимаете, все наше было, было — и вдруг нет. Не знала, что делать. Подумала, что учительница литературы у нас была — она должна знать, и, наверно, у нее связь с лесом. Я к ней пришла, говорю: хочу в лес. Только сначала хочу посмотреть, какие там люди. Она меня знала, поверила. Сказала, куда прийти. Я им там на стол подам и посмотрю. Я вошла, а она говорит: это свой человек. А они в полушубках за столом...

— Кто были командиры? Подпольщиков оставляли?

— Что вы... Тогда так бежали...

— Из Москвы присылали?

— Может, под самый конец...

— Значит, местные?

— И местные. У меня командир был капитан, окруженец. Окруженцев много было. И бежавших из плена.

— Я слышал, в Белоруссии и в ваших краях евреев не выдавали, прятали.

— Как же! Был у нас доктор. Такой красивый, тихий. Он не мог эвакуироваться. Он был... в интимной связи... с женщиной. А она рожала. Моя приятельница его прятала. Я ему автомат передала. Кто-то донес. Пришли искать. Он во дворе в стог сена залез. Стали сено штыками протыкать — он испугался, что ли, дал по кругу из автомата. Его так издалека и расстреляли. Каминцы.

— А самого Каминского вы видели?

—— Как вас.

— Какой он был?

— Невысокого роста. Худощавый. Нос орлиный. Волосы светлые, гладко зачесаны.

— Вежливый или кричал?

— Культурный. Но прикрикнуть — мог.

— В немецкой форме?

— Нет, ни нашей, ни немецкой никогда не носил. Кожаное пальто.

— Откуда он?

— До войны был директор водочного завода в Локте. Локоть — городок такой под Брянском. Красивый-красивый, зеленый весь.

— Значит, партийный был?

— Член партии.

— А что с ним стало?

— Немцы убили. При отступлении. Сначала сделали бургомистром, потом бригадным генералом — так и называлось: бригада Каминского.

— Вы не помните, какие нарукавные повязки были у полицаев? Нужно было для киносъемок, а никто не знал.

— Каминцы в немецкой форме ходили. И нашивки: РОНА. А были еще РОА.

— Нет, деревенские полицаи, в гражданском.

— Не помню, не обращала внимания.

— Понимаете, должна быть повязка на пиджак. Пиджак мог быть какого угодно цвета. Значит, надо, чтобы она выделялась. Яркая.

— Желтоватая...

— И никто не знает, что на ней было нарисовано или написано?

— Не помню...

— А если написано, то по-русски или по-немецки? Простым шрифтом или готическим? '

— Готическим! Вспомнила: ПОЛИЦАЙ. Что повязки — людей забыли. Я вот думаю: Зоя Космодемьянская. А моя подруга пошла на задание, и ее в прорубь спустили. Чем она хуже Зои? А Тося Дубровская секретаршей у Каминского работала, только и слышала: немецкая овчарка. Немецкие овчарки тоже разные были. Мы через Тосю все наперед знали. Она и листовки печатала — я от нее корзинами носила. Вот так дверь Каминского, так ее стол. Мимо ходят все время, а она печатает. Это страшней, чем на фронте, там все свои, а тут все чужие. Так когда наши пришли — ей не поверили. Она с ума сошла. Ну скажите, разве она хуже Зои? А ее в заключение...

— Знаете, какая медаль самая редкая? “Партизан Отечественной войны”. Сколько партизан было и сколько осталось?

— Да, это точно... Меня как медсестру — еще война шла — послали в Бурят-Монголию на сифилис, на эпидемию. Удостоверение у меня есть, а саму медаль я не получила.

— Как же! Получите! Напишите в военкомат — может, еще не поздно.

— Нет, никуда я писать не стану. И зачем мне она?

— Сыну вашему будет приятно.

— Сыну я ничего не рассказывала. Не посвящала.

— Все равно он узнает. Прочтет о партизанах, заговорит — вы ему и расскажете, как мне.

Качает головой.

— Прочитала я, что вы мне давали... Скажите, ну как это пишут? Один человек все сделал! Да у нас только расстреляли сто человек, а сколько арестовали, а сколько не тронули — никто на них не показал... Под пытками знаете, как было, — даже осуждать нельзя, если кто скажет. Следователь был Процюк — от него кроме как замертво не выносили. Я всех следователей знала. Андриевского не было. Был Баранов — плотный, вроде вас, а голова — как у девушки. Молодой, черты тонкие, красивые. И манеры — так за неделю не научишься. Я к нему все присматривалась, дурака он валяет или немцам прислуживает. Если это он — как он мог не знать, что в Локте такое подполье? Зачем ему вербовать пленных, когда рядом Тося? И мы, считайте, все в открытую делали. Я сейчас своей дурной головой и то понимаю, что никакой конспирации не соблюдали. А когда наши стали подходить, мы совсем голову потеряли. Вот и провал. А это уже немцы были. Сколько народу поубивали! У меня тетка была. Ее замуж выдали — знаете, прежде не выходили замуж и не женились, а родители выдавали и женили. Так ее выдали за сына земского врача. Этот земский врач был невысокий такой и борода — Карл Маркс! А добрый! Он в тридцать втором от голода умер. И он и его жена. Дети у него высшее образование имели, а этот сын был немой. Мастер — на все руки! И надо же, немцы его повесили. Схватили, решили, что партизан. Допрашивали, а он ни слова сказать не может. Они думают, что нарочно молчит, и мучали! Нос ему отрезали, уши... Чуть не забыла предупредить — завтра утром меня не будет. Вызывают.

Конверт на машинке. Обратный адрес: Лубянка, 12-а. Повестка: в качестве свидетеля. Я:

— Мало приятного.

— Я уж привыкла... Опознание. Тогда, в войну, на месте стреляли — и ничего. А прошлый раз — я и не сразу узнала. Тридцать лет прошло. Он все прятался. В Сибири. Наверно, не рад, что тогда не убили. Был нашим следователем, потом следователем у немцев. Что может быть гаже? А я смотрю: старый, отечный. Мне, поверите, его жалко стало...

1978—1982.

ВОРКУТЯНКА

Фу, пробежалась я за этим троллейбусом — как нормы сдавала. Зарядочка получилась. Утром-то я сама йогами, а сейчас после обеда — дело другое. Ну ничего, пусть организм поработает. Зато уж как села — до самой гостиницы, я там полтора месяца живу.

—Вы приезжие?

— Как же, гражданочка, я с Воркуты.

— Холодно там у вас.

— А то как же! Не так, как тут. Сейчас приеду, а там — тридцать градусов мороза.

— Это в апреле?

— А то как же!

—А летом жарко?

— Жарко. Как теперь у вас, градуса три.

— Я вот никогда из Москвы не выезжала.

— Ну и сиди в своей Москве. Чего я тут не видала? Толкотня одна.

— Да у меня сын. Лучше, чем в Москве, нигде образование не получит.

— Что оно, твое образование? Муж у меня всю жизнь землю копал. А сейчас ему сорок два года, а он тысячу рублей получает. Депутат. Везде ему почет. Вся Воркута на него не нарадуется. А то как же! Был бы человек, образование твое — тьфу! Важно, кто как с людьми касается. Нам образованных с Ленинграда присылают, так они ни туда, ни сюда, на черной работе сидят. Я сама геолог, в Ленинграде кончила, а восемьсот получаю, меньше мужа, а все равно не то, что вы тут. У меня брат в Ленинграде. Приеду — так то ему секретер купи, то еще что. Я уж стала в гостиницах жить, ему не докладываюсь. А муж — как в гору пошел, заставили его в Воркуте техникум кончить: неудобно, начальник партии.

— Это что, на партийной работе?

— Ну нет. Он у меня чалдон, старовер.

— Старовер?

— Да не так старовер, а так — ничего нового не признает. У него тяжелый ревмокардит, а он с врачами — ни-ни. Говорит, лучше так помру. А вообще хороший человек — и образование ни при чем. Образование для чего нужно? Для работы. Ну и в смысле этики тоже дает. Только все дело в человеке. Пусть твой образованный сын человеком будет.

— Это точно.

— А то как же! У вас тут все образованные, а посмотреть — как одеты? Да у нас каждая воркутянка в собольей шапке ходит. Без хорошей шубы на улицу выйти стыдно. Я уж сюда золота не везла — еще забуду где, — а так у меня браслеты по пятьсот рублей. А вещи здесь я беру только в Доме моделей. Туфли по семьдесят рублей. У них кожа хорошая, шевро, а как шьют! Пять лет не износишь. Я свои одни четыре года ношу, не знаю, когда сносятся, надоели уже. Сейчас еще шесть пар забрала, на несколько лет хватит. Вернусь домой, приоденусь — так буду выглядеть! Я до пятидесяти лет молодая была, а вот уже три года как рак желудка. За лекарствами я в Молдавию ездила и на Кавказ. На Кавказе травы на пятьсот рублей купила — пять рублей грамм. Сейчас еду из герценовского института. Там рентгенолог хороший, Соломон Яковлевич, армянин, что ли...

— Может, грузин?

— Так я ему прямо говорю: ты мне скажи, надо операцию делать или не надо, а то после ваших операций люди больше полгода не живут.

—Это точно.

— А то как же! Так он мне говорит: не надо. Пей, что пила. Я и пью и еще йогами по утрам.

— Для дыхания?

— Какой для дыхания! Я с шестнадцати лет этим занимаюсь, только теперь узнала, что это йоги. Питаюсь медом и творогом с базара. Сейчас на Кирова в диетической столовой кушала, там все протертое. За три года ни грамма не потеряла. Как было сорок семь кило, так и есть сорок семь. Чего ты на меня вылупилась? Ну да, видно, если смотреть. Мне с лицом пластическую операцию сделали. На что же еще Москва? Конечно, и магазины. Дочке на тысяча пятьсот рублей одежды купила.

— Большая уже?

— Восемнадцать лет. Мы ее в три с половиной года взяли. Оказалась больная. Что вот этот столб, то и она. Мне женщины говорят: что ты ее наряжаешь, все без толку. У нее замашки, как у мужика, — сидит, ноги расставит. А мы всё стараемся, против врачей — может, в ней что человеческое появится. Я из-за нее с шести лет по милициям таскаюсь. Особо опасный случай. Что хочешь, может. Диагноз у нее — пять страниц! Поражение головного мозга во чреве матери. Она в заключении родилась. Ей пожизненно пенсия и инвалидный дом закрытого типа. Мне врачи говорят: если вы погибнете, мы ее от вашего мужа сразу отберем, должны.

1973.

ЭРЬЗЯ

Старый, оборванный Эрьзя со старой, облезлой собакой — немой сторож при складе своих скульптур. Я жил рядом, он привык ко мне и моим, и мы его разговорили.

— Степан Дмитриевич, это Христос?

— Нет, это я. Я в мордовской рубахе ходил — длинная, белая. Итальянские женщины набожные. Вечером пойдешь — кричат: — Исус Христос! Исус Христос! — и ручку целовали. В Италии. Я после пятого года сбежал. Чтобы не арестовали. К Трубецкому. Я по его классу в Живописи-ваяния числился. Он тогда Александра Третьего делал. Так что учился я у Волнухина. Хороший был человек. В гражданскую войну я его до Геленджика довез. На моих руках умер...

— Вы до революции не совсем уезжали? И вернулись?

— В четырнадцатом году. В четырнадцатом все возвращались. Приехал— и под надзор. Революционер... Революция меня и освободила. Я был главный организатор общества художников. А когда Ленин приехал, нас из Кремля прогнали... Я уже тогда очень известный был. В музеях много работ, очень много. Всё разбили.

— Кто разбил?

— Кубисты. Футуристы. В Баку остались “Нефтяники”. Говорят, есть еще. Ленин в Батуме. Я не видел.

— А в Москве что-нибудь ваше стояло?

— Больше в Екатеринбурге. Памятник Парижской коммуне. Памятник революции. Марксу. Уральским коммунистам... Разбили. Из одного потом бюсты делали. Из тела. Я до дерева в мраморе работал. Такого хорошего мрамора нигде не видал. Меня из-за него чуть не расстреляли. Пришла бумага: разведать мрамор. Им надо кусочки привезти, а я разработку затеял. Начальник мне говорит: — Ответишь!

Эти начальники — им только бы по ресторанам. А нам есть было нечего. Ну, мне повезло. Встретил мой в ресторане над озером начальника из Москвы. Говорит: — Есть у меня такой Перзя. Самовольничает. Из-за границы приехал, по-русски говорит плохо. Хочу его расстрелять. — А тот ему: — Какой Перзя? Может быть, Эрьзя? Если Эрьзя — это самый хороший человек.

Эрьзей меня еще товарищи по университету прозвали. У них было имение против нашего села. Вот тут на картине. Я по памяти нарисовал. Да... Они мне и кричали: — Эрьзя, принеси ногу! Эрьзя, принеси руку! — Там ступенечки маленькие. Темно. Освещение — не электричество. А внизу трупов масса. Они и боялись. А мне что?..

Начальник за мной мальчишку послал, чтобы сию же минуту. Я спешу, ноги подсекаются. Думаю, крышка. Он в дворянском клубе. Зал такой большой. Он в самом конце. Встал из-за стола, сам идет мне навстречу.

Мне разрешение дали над Златоустом сделать из горы две тысячи метров — Маркса. Потом говорят: нельзя. Не может один человек две тысячи метров сделать. А сейчас такая техника — двадцать километров сделать можно.

В Рио-де-Жанейро та же история. Я им говорю: — Давайте я вам из горы льва сделаю. — Они обиделись. Говорят: — Лев — символ Англии, а Бразилия не английская колония. — Гору-то чуть-чуть подправить — и над городом лев лежит... Я и дерево не очень-то трогаю. Только лица. Во какая прическа получилась. Природа! Ни один парикмахер не придумает.

— А как вы все-таки там оказались?

— Мне Луначарский сказал. Я и уехал. Прислал в Музей Ленина голову Ленина. Метр диаметром. Не знаю, где сейчас. Из Парижа прислал “Расстрел коммунаров”. В Музей революции. Его на двор выкинули, а там больница, ремонт. Всех коммунаров щикатуры на щикатурку перевели. Много из них щикатурки вышло!..

За границей я жил хорошо. Если бы плохо, разве столько бы наработал? Тут не самое лучшее. Еще бы! Покупатель придет, посмотрит — разве он будет брать самое худшее! Триста вещей там. Сто пятьдесят в Германии. Сто во Франции, Англии и в Аргентине. Даже в Японии есть... Денег у меня много было. Очень много. Пользоваться ими не умел. Другие пользовались. Находились желающие. Дом у меня подходящий был, друзья подыскали. Народу всегда... И ездил я много. Лица смотрел. Это у меня не портреты. Революционерки! Да.

Столько я в Аргентине прожил, столько прожил, что теперь скажу: я очень хороший русский и я очень хороший аргентинец. А они мне говорят: — Освобождай дом! — Ну на что это похоже? Куда мне со скульптурой деться? И вот с ним. Леон со мной лет пятнадцать путешествует. Он никакой, беспородный. В свое время газеты писали: — Нельзя понять Эрьзи, не узнав его собаку. — Столько всего обо мне писали — о ком же писать? И пожалуйста: денег нет, и дома нет, и людей никого нет. Я говорю, что хочу вернуться. Гражданство-то у меня советское. Они мне тут же дают миллион за Моисея и три миллиона за все остальное. Долларов! Не хотели, чтобы я увез. А я уже ничего не продаю: все народу.

Недешево мой переезд обошелся, миллиончика полтора. Пароход — специальный. Туда ведь сообщения нет. Деньги заплатили, а привезли — свалили в монастыре. Полтора года на свежем воздухе. Одни святые смотреть ходили. Оттого так и потрескалось. Хорошо, дерево такое — тыщи лет под водой, под землей лежало. Я его сам открыл, сам выкапывал. Привез с собой два вагона — где-то валяются. На дрова. А что тут во дворе— все сделаю, и баста!

— А правда, что как вы — никто не работает?

— Конечно, никто. Как я, один Микеланджело работал! Я смотрю — увижу, что надо делать, и сразу делаю. Начисто. Ничего не размечаю... Когда сюда ехал — боялся. Техника вперед шагнула, отстал я. Куда! Приехал — а они всё стучат молоточком: тук-тук! Я им свою фрезу показал — они удивились. А чего удивляться? Обыкновенная фреза. Как бормашина для слона. Молоточком такое дерево не возьмешь. У него волокна — как если пальцы переплести. Старайся, не старайся — всё не по направлению, всё не по древесине. Мою “Москвичку” молоточком полгода делать. А я часа за четыре, за пять...

Когда я сюда приехал, мне сразу дали десять тысяч. Фальшивых. Пиши, что пятнадцать, а получи десять. Пять тысяч фальшивых. И потом ни копейки. Сейчас ко мне ходить стали, разговоры пошли. Худфонд семьсот пятьдесят в месяц обещает — я их еще не видел. Маленков мне двести пятьдесят метров дал; говорят: много. А мне повернуться где? Не то что работать, расставить негае. Хорошо, вас четыре. А в воскресенье четыреста было. Куда мне их всех девать? Ходят, спрашивают. Про меня первый раз услыхали. У нас одни крайности — то кубизм, то фотография. Молодежь жалко.

— Кто вам нравится из теперешних?

— Не знаю. Про манизеров-вучетичей и говорить не хочу. Я умру — они сразу приедут, все скульптуры на свалку выкинут. Про советских я ничего не знаю. Они не сами работают. На выставке за городом, на сельскохозяйственной, — Мотовилов, мой ученик. Разве он сам? Мраморщики за него. А он, наверно, и не был, когда работали. Потом приехал и подписал. Ну как я могу сказать: Мотовилов — очень хороший скульптор или плохой?

— А Мухина?

— И Мухина не сама. Шадр — сам.

— Коненков?

— Коненков хороший, его весь мир знает. Коненков всегда большой был.

— Голубкина?

— Хорошая была. До Парижа. Из Парижа она машину привезла. Размечать стала.

— А Роден?

— Тоже не сам работал.

— Кто лучше всех?

— БурдЕль. Он всегда сам. Конечно, БурдЕль. БурдЕль!

1955—1981.

ЖЕМАЙЧЮ КАЛЬВАРИЯ

Автобус ахнул: русские сходят в Кальварии!

Палангская Люся привезла нас к родителям.

Мама встречала величественно, на холме. Папа в ограде заходил чертом:

— Гости дорогие! Я — Юозас, по-русски — Осип. Фамилия — Даугнорас, значит — много хочу. Я всегда много хочу. Ай, дверь низкая!

Дому лет полтораста, ровные корабельные сосны. Мама выносит моей жене расшитое полотенце. Папа тянет с дороги на Вардуву. Купаются здесь в кальсонах и отдельно от женщин. Папа ликует:

— Я по-русски лучше всех говорю! При царе — два года учился, Николаевская гимназия в Паланге. После войны шесть лет учился в России. Мне следователь руку сломал, до сих пор мешает. Вон та маслобойка была моя, и поле за речкой мое. Мне не жалко. Я все равно живу лучше всех!

К обеду нежданно, как мы, явился из Салантая сын Витас, продавец рыбного магазина: подвез попутный начальник милиции, который сел вместе с шофером за стол.

Сервизных тарелок-ложек хватило на всех. Первое — холодный борщ с ведром горячей картошки. Второе — мясо и рыба, кто что захочет.

В анекдоте жемайтис выставил на стол все что было и пошел в поле работать. Аукштайтиец налил чаю без сахару и занимал разговорами. Занямунец ничего не дал и ничего не сказал.

В Паланге мне говорили, что в здешнем костеле роскошное собрание облачений и утвари, а настоятель приторговывает смуткялисами, резными фигурками святых. Я спросил, как пройти. Папа хмуро показал:

— Сам не пойду. Я с ним давно поругался.

Настоятель был в отъезде. Домоправительница отвела к алтаристу.

Маленький сгорбленный старичок нас благословил.

(Когда мы вернулись, папа радостно об алтаристе:

— Пукис — хороший человек. Пукис значит Пухов.

— Не хороший, а святой, — поправила Люся.)

Алтарист объяснил:

— Вам надо найти закрастийонаса. — И на бумажке с печатью епархии дрожащей рукой вывел ради нашего безъязычия: “Кур чя гивяна понас закрастийонас? — Где здесь живет господин церковный староста?”

Молодой парнишечка развернулся у дома на мотоцикле, извлек из-за пазухи и шикарным жестом вручил цветастой девке пачку небольших грампластинок.

— Я закрастийонас. Только не понас. Я по-русски могу —только из армии.

Он тут же отвел нас в храм и показал облачения и утварь. Я достал бумажку, он потемнел лицом.

— Деве Марии, — поправился я.

Он показал глазами копилку.

Он не сказал, я не спросил: тут хранится кусочек Того Креста.

Маленькие высокие холмы крутой зеленью заслоняют небо. На них дома, в оградах — деревянные кресты метра в три-четыре. Говорят, такие кресты под дождями выдерживают лет пятьдесят—шестьдесят. Каплицы Крестного Пути с большими, в рост человека, костельными изваяниями. Алтарист рассказывал:

— Там, где Христос под крестной ношей, крестьяне решили, что от зубов помогает. За год сгрызают весь крест. На Пасху меняем.

У выхода в поле на столбе в прозрачном пушкинском фонаре — дивный Рупинтоелис, Христос Скорбящий. На поле бабы в цветастых платьях наступают на яркий оранжевый хлеб. И везде — у домов, под холмами, вдоль улиц, на самом шоссе — низенькие каплички с битыми стеклами и в них — смуткялисы, не допущенная в костелы божественная деревянная готика девятнадцатого века. Чем старее, тем лучше, легкие, растрескавшиеся, редкостной выразительности.

Везде на нас откровенно глазеют.

За ужином папа без конца ставит на стол “Дарбо по вена”, “Трижды девять”, кипрский мускат. Он обегает гостей и глядит в рюмки:

— По обычаю петербургскому, по обычаю святорусскому...

И вообще разговор шел на русском. Сын Витас пил и мрачнел, может быть, из-за нас. Одного брата его убили лесные, другого — стребукасы.

Застрявший начальник милиции наваливался на меня (говорят, если литовец сволочь,то сволочь):

— Зачем Хрущев китайцам атомную бомбу не дает? Зачем с китайцами поругался? Если бы не Сталин, где бы мы теперь были?

В девять, по бою часов, папа — как тот жемайтис из анекдота — поднялся:

— Кушайте, гости дорогие, пейте — не забывайте, а мне в стадо пора. Коровок доить.

В окно я видел, как он, шатаясь, уехал на стареньком велосипеде.

Литовцы запели.

В одиннадцать шофер объявил, что пора. Машина начальника оказалась грузовиком. В кузове'уже стояло десятка три молодых цветастых. Начальник и Витас под руки подвели шофера к кабине. Витас потянулся к дверце, и шофер рухнул. Его с трудом упихнули за баранку.

— Здесь шофер всегда пьяный, никто еще на разбился! — крикнула из кузова Люся.

Грузовик рванулся во мрак. За ним долго тянулось;

Венс, ду,

Граже Летува...

Мы оставались к утренней мессе.

— Гости дорогие, я с вами уже прощаюсь, — вступил папа. — Завтра ни свет ни заря в Плунге картошку везу — председатель машину дал.

Ватикан, Папе Иоанну Павлу Второму .

Ваше Святейшество,

именно Вам, может быть, пригодится мое свидетельство.

Летом 1963 года в Жемайтийской Кальварии я видел необыкновенного священнослужителя.

Отец Повилас Пукис долгое время был настоятелем здешнего знаменитого храма. После войны он десять лет отбыл на Воркуте — донесли, что отпевал лесных. По его словам, туже всего пришлось в Бурятии, где не было ни соотечественников, ни Писания.

В Кальварии он слишком многих крестил и венчал. Люди собрали ему на собственный домик и перевезли из дома для престарелых в Бурятии. Он прямо сказал, что приехал домой умирать, и уже положил на кладбище плиту. Теперь он был алтаристом на вольных хлебах и в случае надобности служил за настоятеля.

И в Кальварии и в Паланге, где он был во время войны, его считают святым. По тому потрясению, которое я испытал от самого его присутствия, я тоже уверен, что он — святой.

Я застал его в глубокой старости, он уже был не от мира сего. Не знал часов и шел в храм на звон колокола, в любое время навещал больного и всякого, кто в нем нуждался. На литургии он отодвигал от себя рассеянным жестом Писание и обращался вверх тихим голосом, в тишине. Может быть, он нарушал правила богослужения, но его торжество было так огромно и абсолютно, что я проплакал всю службу.

Рассказывают, что на его похоронах настоятель пытался вырвать из рук усопшего серебряный крест, но был уличен и отведен в Тельшай.

На могиле вместо простой черной плиты с именем и датами теперь большое полированное надгробие складнем. Надпись:

ПРЕЛАТ ПОВИЛАС ПУКИС, ТРЕХ ХРАМОВ СТРОИТЕЛЬ.

Хочу надеяться, что Ватикану небезразлично суждение Жемайтийской Кальварии и мое.

С любовью и уважением,

Андрей Сергеев.

1977—1980.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация