Кабинет
Марианна Ионова

Неправильные цветы

Повесть

1

 

Еще минуту назад через приоткрытое окно заходил только ночной шелест, и вдруг ветер словно осекся, мгновение была полная тишина, а потом, вместо шелеста, зазвучал нестройный, но мелодичный писк. Птицы это были, а может, летучие мыши? Их голоса мигали, точно цветные лампочки. Так ярко, почти пронзительно, будто под окнами сад, а не двор в центральном округе рядом с магистралью.

Я засыпала, потому мне ясно-ясно, как уже во сне, а не в памяти, вспомнилась каменная стена и за ней монастырский сад. Я знала, что это кладбище, но теперь будто снова стала ребенком, а кладбище — садом, по которому я гуляла, держась за Колину руку. Или держа Колю за руку.  Я повернула голову в ту сторону, где на своей половине широченной кровати лежал мой брат. Он смотрел в потолок, иногда моргая, и могло показаться, что он слушает этих то ли птиц, то ли летучих мышей, пристально и спокойно. Но он ничего не слышал, ни писка, ни шелеста перед тем.

Мама рассказывала, и это была, наверное, единственная любимая ею история, в которой присутствовал Коля, о том, как, когда ее со мной привезли из роддома, Коле дали меня подержать и он спросил: «А можно это будет мой Пупсик?», чем и растрогал, и удивил маму, не ожидавшую от десятилетнего мальчика таких чувств и слов; а папа добавлял, что Коля долго не желал меня отдавать. Другой рассказ был скорее продолжением первого, поэтому я воспринимаю их как один, как ту самую, единственную историю, связанную с Колей, которую мама рассказывала умиленно. Наверное, это было вскоре после того, как меня привезли; мама проснулась среди ночи от двойного плача. Я, как полагалось младенцу, плакала, требуя, чтобы меня покормили, а Коля стоял у моей кроватки, тоже плакал и повторял: ей что, с нами плохо? ей у нас не нравится? она хочет уйти? И еще около недели каждую ночь, когда я плачем будила родителей и Колю, папа садился рядом с Колей на его постели и сидел, обняв его, пока мама меня кормила.

Мое самое раннее воспоминание о Коле, это как он держит меня за руки, а я прыгаю на кушетке под «Take on me» группы A-ha, и с тем большим удовольствием, что я уже в курсе, хотя мне не больше трех: это Колина любимая пластинка.

Еще я помню поляну в лесу: я лежу, зажмурившись, и Колин палец гладит мои брови.

— На ту поляну я каждый день ходил читать. Тебе так нравилось, что мы идем в лес! Ты все время повторяла: «Влес!»

Мой влес был не совсем настоящий — вычищенный кусочек леса, примыкавший, через калитку, к дачному участку, который мы снимали из года в год, пока я не окончила школу. Не помню свои чувства по поводу наших вылазок; помню, что Коля растягивался на траве, а для меня стелил рядом простынку, и я сидела, видимо, с какой-нибудь игрушкой, которую мы, как и книгу, и печенье, и термос, и ту самую непременную простынку, приносили в полиэтиленовом пакете, и этот пакет потом — странно для меня — белел под деревом. Вот меня сморило, и я у Коли под мышкой, а ему, наверное, уже не так удобно держать книгу или просто надоело читать. Колин указательный палец гладит мои брови, затем переносицу.

— У кого такие бровки?.. У кого такой носик?.. У кого такой лобик?..  У Пупсика такой лобик…

Колин голос мягкий и тихий, с интонациями. Значит, мне года четыре, потому что он еще слышит.

В пятнадцать лет Коля заразился от меня свинкой. Для меня болезнь обошлась без последствий, Коля же, как почти взрослый, перенес ее гораздо тяжелее. Свинка часто приводит к нейросенсорной тугоухости (в юности, произнося это столь обыденное для нашей семьи словосочетание, я не задумывалась, что собеседники могут смущаться или даже пугаться), но, как правило, односторонней. Коля попал в небольшой процент, в меньшинство: он утратил слух полностью. Четвертая степень тугоухости, которую ему диагностировали (еще одно просто слово, привычное и понятное, почти домашнее), называется также глубокая тугоухость. Ребенком я считала, что точнее и не выразишь: мне представлялась безмолвная глубина, куда погрузился Колин слух — что-то вроде затонувшего радиоприемника. Сейчас я скорее представила бы, что на глубину опустился сам Коля.

В тот же год нашей болезни умерла бабушка. Она жила с нами и вырастила Колю, и Коле еще несколько месяцев после ее смерти говорили, что она в больнице и вот-вот выпишется. Все это я помню смутно, как смутно помню едущие по улице танки и возбуждение, с которым кидали друг другу слова «коммунист» и «демократ», то обзываясь, то величаясь, взрослые — кроме моих родителей. Шел 1991 год, но не только я, пятилетняя, — мама тоже помнила его смутно, сама словно оглохнув ко всему внешнему, а папа позже говорил, что ходил на митинги больше «чтобы отвлечься».

Как ребенку-инвалиду (а затем инвалиду детства третьей группы), Коле выдали слуховой аппарат, но Коля вскоре забросил его. Свист, все звуки, «непохожие на самих себя», голоса людей как у роботов и что они говорят с трудом разбираешь, а главное, такой постоянный, отдаленный, ровный шум не шум, гул не гул — пытался объяснить Коля. Он научился хорошо читать по губам, правда, Колин собеседник должен был взять на себя некоторый труд, если хотел, чтобы его «услышали». Кажется, я еще не ходила в первый класс, но уже знала, что, если хочешь что-то сказать Коле, надо повернуться к нему лицом, слова произносить с расстановкой и отчетливо. Что касается Колиной речи, то не сразу, но спустя какое-то время глухоты из нее пропали интонации. Если бы меня в детстве попросили описать Колин голос, я, наверное, назвала бы его плоским; став постарше, добавила бы «резкий», «ненатуральный», то есть лишенный чего-то живого, мягкого. Звучал ли он для меня неприятно? Он звучал Колей — вот ответ.

Из-за болезни и всего того, что слово «адаптация» не покроет, но скорее лопнет от натяжения, Коля должен был остаться на второй год или же, как советовал маме сурдолог, доучиться два последних класса в специализированном интернате. Мама отказывалась и на секунду вообразить Колю в школе «для дефективных». Коля рассказывал потом, что сначала радовался, но в первый же после «адаптации» день, придя из своей старой школы, умолял маму перевести его оттуда куда угодно. Разумеется, учителя, предупрежденные, что объяснять материал надо повернувшись лицом к Коле, через минуту про это забывали, но было кое-что худшее. Вскоре к нему пристали две клички, тем более ходкие, что употреблять их можно было не только заочно, но и прямо в глаза, совершая губами обманные движения. Первая кличка выводится из Колиного уже в шестнадцать лет огромного роста и появившейся сосредоточенной медлительности. До болезни — так мы все говорили, не решаясь сказать «до глухоты» — Коля серьезно увлекался футболом, и в дальнейшем его движения как бы оттаяли, расковались. Но я так и вижу его в классе среди ребят годом или полутора годами моложе и на голову, а то и две ниже, еще по-детски юрких и щуплых — увы, «законность» первой клички налицо. Вторую образовали от Колиной фамилии, будто бы тоже, изменнически, ухмылявшейся у него за спиной, — Тетерин.

— …Я нашел записку в парте: «Тебя зовут Герасимом и Глухой Тетерей». Кто-то меня пожалел или, может, с другими поссорился, думал, я их побью… Я, конечно, расстроился, поплакал даже. А потом подумал: да я на их месте тоже дразнился бы. Это биология, против нее не попрешь. Ты вообще-то встречала подростков, которые не вели бы себя как законченные уроды?

И все же относились к Коле скорее сочувственно, почти сердечно: так, сосед по парте сам открывал ему учебник на странице, номер которой только что, глядя в окно, пробормотала учительница, а после урока давал переписать конспект. На черствость преподавателей Коля тоже пожаловаться не мог — те прямо-таки норовили выказать сострадание и ободрить.

Пытка заключалась не в этом. Пытка заключалась в том, что… это была моя, старая школа. Понимаешь? Все остались такими, как были, а я стал другим.

Мама и мысли не допускала, что Коля получит не точно такой же аттестат, как его бывшие одноклассники. Чтобы Коля жестикулировал вместе с мычащими «дебилами», а не говорил четко и громко (пусть даже слишком четко и громко); чтобы Коля стал инвалидом не только для чиновников и врачей, а для себя самого, чтобы Коля окончательно стал другим — нет, лучше сразу ее закопайте. Вместе с сыном — не договаривала она, зато вполне готов был, как я узнала годы спустя, договорить сын. Если кто-то превосходил маму в упорстве не допустить никакого другого Коли, то это был сам Коля.

— Сначала я себя жалел. Потом ненавидел. Потом… наверное, с тех пор как окончил школу… ненавидел уже не себя, а глухоту. И знаешь, даже сейчас… хотя ее уже нет… хотя, казалось бы, ее уже нет, а вспомню, как я ее ненавидел, — и ненавижу!

— А я думала, ты в какой-то момент… как бы это сказать…

— Примирился? Да как бы не так! Нет, я ее крепко ненавидел. Глухо ненавидел.

В десятом классе Коля ушел из дома. Несколько дней он провел, слоняясь по городу, ночевал, как водится, на вокзалах, потому и найти его милиции оказалось нетрудно. Коля потом говорил мне, что не собирался уходить насовсем, но и цели попугать родителей, отомстить, что-то доказать, не ставил. Он так и не сумел вразумительно объяснить, почему сбежал. У меня есть догадка: возможно, его состояние было сродни временному коллапсу, в котором человек «не помнит себя» и нередко испытывает потребность идти куда глаза глядят, блуждать, бродить, не ощущая времени. Не думаю, чтобы Коля скрытничал, говоря, что из тех бродяжных дней помнит только, как ел сырые сосиски и мороженое, купленные на деньги, которые заработал, сгрузив у магазина какие-то ящики.

— Мать перестала со мной разговаривать после того, как меня привели. Только знаками показывала, что еда на столе… Она нарочно говорила сквозь зубы, почти не двигая ртом, чтобы я ничего не понимал.

— Тебе кажется.

— Нет, не кажется! Ты была маленькая, ты не можешь судить!

Пока я росла, и особенно пока мы жили вчетвером, то есть до Колиной женитьбы и отделения, мама улыбалась и смеялась только когда приходили гости и когда разговаривала по телефону с приятельницей. Для нас, то есть для папы, Коли и меня, мама всегда была хмурой, как если бы накануне крупно поссорилась с кем-то из нас, и эта мифическая — другие даже между нею и Колей случались редко, о папе и обо мне упоминать излишне — ссора еще владела ею. Когда вдобавок мамина речь и жесты становились отрывистыми, словно, будь ее воля, она не тратила бы их ради нас, папа говорил мне с осторожной полуулыбкой: «Мама не в духе», раздувая (как и детские психологи) склонность ребенка искать подоплеку поведения взрослых. Между тем мамина сердитость не ранила меня и не заинтриговывала — это был фон моей домашней жизни, единственный мне известный и потому принимаемый как единственно возможный. Так я принимала все, что, точно в уравнении, не алгебраическом и не решаемом, дано — как данность. Мама всегда сердитая, а брат ничего не слышит, и, если чьи-то мамы и братья другие, что мне до них?

Стеснялась ли я Колю, хотя бы бегло, таясь от самой себя, перед одноклассниками, когда те приходили ко мне на дни рождения? Спроси меня об этом кто-нибудь тогда, и я не поняла бы вопрос. К моей гордой, а Колиной чистой радости, гости сами вовлекали его в немудреное веселье, которого он становился столько же участником, сколько частью. Я заранее предупреждала, что разговаривать с моим братом надо «очень-очень громко» (не злонамеренно, а из шалости обманывая: громко ли, тихо — Коле было едино), и ребята не меньше, чем самой светской болтовней, наслаждались трудоемкой задачей переорать друг друга, а потому репутация у моих дней рождения была отменная.

Сам Коля вовсе не был молчуном, кроме как при маме. Если ее не было рядом, он мог болтать, размахивая руками, эмоционально о чем-то рассказывать, случилось ли то на улице, в романе, который он прочитал, или в каком-нибудь японском исследовательском центре, где придумали новый способ переработки отходов, — к тому времени, когда до России добралось движение «Гринпис» и защита окружающей среды из темы насущной сделалась темой отчасти модной, Коля уже несколько лет мечтал стать экологом. (О раздельном сборе мусора я узнала от него еще тогда, когда московские мусорки назывались урнами и их было на весь город вряд ли больше, чем урн в одном колумбарии. Слова «глобальное потепление», «парниковые газы», «возобновляемая энергетика» я впервые услышала от Коли, а с диоксидом углерода на уроке химии встретилась как со старым заочным недругом.) На людях, на улице папа то и дело мягко и почти автоматически, едва заметным движением — ладони вниз — показывал Коле, что надо немного «убавить», и Коля старался, но «убавиться» для него было почти невозможно. Ни у кого я не встречала настолько подвижного лица. Позднее я замечала, что эта подвижность раздражает и посторонних, и близких: однажды жена при гостях Колю отвела в сторону и, о чем я потом узнала от него, попросила, как просят сегодня больше не пить, сегодня больше ничего интересного не рассказывать, потому что, рассказывая, он «гримасничает». Правда в том, что можно было не клевеща назвать гримасами ту книжку-картинку, которой Колина мимика снабдила его взамен украденных интонаций, но я воспринимала их как гримасы клоуна, неотъемлемые от сущности и ремесла. Колин не столь уж большой рот умел превращать его лицо в смайлик, изгибаясь дугой по необходимости вверх или вниз. Колина улыбка никогда не открывалась, показывая верхний ряд зубов, а растянуть плотно сжатый рот ему, казалось, все равно что провести пальцем линию в мокром песке. Точно так же и глаза его, среднего размера, увеличивались вдвое, стоило лицу прийти в движение, но главное: когда Коля возбуждался, изумлялся, пугался, его зрачки не расширялись, а сужались, как от вспышки, и тогда, алюминиево-серые, становились еще светлее и круглее. Почему-то я всякий раз молниеносно думала об этих глазах как о глухих.

 

Если мое детство и нельзя спрямить до счастливого, оно все же было безбурным, и прежде всего потому, что наш домашний обиход не кипел на медленном огне тревоги, неотделимой как от бедности, так и от богатства. Особенно той бедности и того богатства, которые, не считаясь с возрастом, так рано и крепко брали в оборот моих сверстников. Отраслевой НИИ, подведомственный министерству легкой промышленности, где родители столько лет подвизались старшими научными сотрудниками, придя туда сразу после вуза, постигла в начале 90-х участь многих такого рода учреждений, зависимых от производства чего-то такого, что не помогало ни оборонять, ни нападать. Его не ликвидировали — о нем просто забыли. И это был бы, подобный многим, непогребенный и брошенный труп, если бы еще в конце 80-х, когда зарплаты уже начали урезать (к вопросу о том, что какой развал какому предшествовал: Союза — науки или науки — Союза), несколько оборотистых сотрудников не создали на базе одной из лабораторий так называемую «параллельную» структуру, научно-технический кооператив, проще говоря, фирму, кое-как вывозившую и другие, более неповоротливые, занятые теоретическими разработками подразделения вроде папиного. И теперь, когда из большинства НИИ потянулись и те, кто рассчитывал на свою предприимчивость, и те, кто не надеялся ни на что, кооператив поддерживал существование немощного тела. Но именно тела; душа, отлученная от дел теми, кто дежурил у аппарата искусственного дыхания, удалилась бесшумно. Когда члены кооператива приватизировали НИИ и один из них возглавил его, он, по словам благодарных кадров, вложил в него душу — новую. Даже «теоретики» больше не занимались теорией, даже их деятельность становилась сначала все более прикладной, затем все менее научной, к общей выгоде и общей, загнанной со страху в подвалы самого подсознания, неудовлетворенности. Эта мстительная неудовлетворенность тем, что есть, навсегда заиндевела в тоже слегка припугнутом, чтобы не высовывался, страхе лишиться того, что есть. Под именем, напоминавшем о прежнем институте, явилось «малое предприятие», научно-производственный комбинат, спустя еще несколько лет преобразованный в акционерное общество. Доход, который приносила ему находчивость директора и усердие коллектива, позволял нам жить на папину зарплату, вкупе с приработками и при известной экономии, вполне достойно.

О деньгах родители при мне — и при Коле, как он утверждал, — никогда не говорили, впрочем, не говорили, возможно, и друг с другом. Думаю, мама считала эту тему, наряду со многими другими, вульгарной, так же как и широкоупотребительное «бомбить» в отношении того приработка, которым папа занимался по субботам. Я узнала об этом раньше, чем о том, что на самом деле по воскресеньям мама вовсе не оставалась дома, хотя и ссылка на дела по дому была правдивой — вот только дома чужими.  В отличие от этого источника денег мамины заказы на вязание от меня не считали нужным скрывать — причина понятна, из-за чего причина самой причины понимания не заслуживает. Моя школа находилась через квартал от дома; когда я пошла в шестой класс, мама устроилась туда вести уроки труда. Приходящей няней мама в семьи с детьми-дошкольниками (не старше — принципиальное условие) нанималась, начиная с моих лет четырнадцати и вплоть до того времени, когда эта работа стала ей не по силам. Вот, после трезвона к окончанию школьного дня, я выхожу на волю, и мама высматривает меня из-за угла ближайшего жилого дома, держа за руку какого-нибудь своего питомца. Вот ее взгляд успокоился на мне, временно успокоив и ее, и оба, мама и ее подопечный, деликатно мне машут. Я догадываюсь, почему они прячутся за углом и не встречают меня в открытую, — мама не хочет смущать меня перед соучениками и педагогами. Смущать не как четырнадцати-, пятнадцати-, шестнадцатилетнюю, которую после уроков «забирают», отнюдь нет, — а как дочь няньки. Мысленно я всякий раз говорю маме, что, если какие-нибудь снобы и презирают это ремесло в наши дни, то у нас таковые не учатся и не преподают. Вслух я не бережу «вульгарных тем». Мама-нянька и папа-«бомбила» у меня по умолчанию, как и деньги в доме.

 

Когда я родилась, маме было сорок.

Перестройка, а затем обрушение в пыль ветхой системы опередило непритязательные мечты моих родителей. Там, где им рисовалась бережно и благоразумно переустроенная выгородка мироздания, подновленная, но обжитая галактика, с мягко лучащимся ликом академика Сахарова в середине вместо прежнего давно остывшего солнца, — там клубилась первозданная мгла и безвидный Хаос равнодушно выплевывал своих исчадий. Перед смрадным зевом одного из них и обнаружила себя мама, без возможности сразиться или повернуть назад. Могла ли она, предстоя этой хищной глотке, хладнокровно перебирать стратегии выживания? И мама схватилась за первую же — считать до-мировое чудовище новорожденным миром. Принять как догму: нет и не будет другого Космоса, кроме Хаоса.

В этот мир-Хаос она вступила с глухотой сына, смертью свекрови и уязвимым почти младенчеством дочери. И, как если бы она внесла в него глухоту, смерть и уязвимость, те не отставали от нее ни на шаг, забегали вперед, а потому ей казалось, что они повсюду. Глохло то, что прежде отзывалось; умирало то, что еще вчера было крепким, а все, что еще не успело окрепнуть, обнажало свою уязвимость. Отсчет мира-Хаоса пошел вместе с Колиной глухотой — разве мог он маму хоть чем-то обольстить, и разве могла она хоть в чем-то на него положиться?

Потому не космогония в своих муках мучила и ее, проверяя на прочность, — нет, это долгожданный новорожденный измывался, доказывая, насколько не угодивший ей старый мир против него сущая пастораль. Это из его утробы вырывались демоны один мерзостнее другого, и самые злокозненные и отвратные из них звались Криминал и Секс. И Танатос, что маячил за первым, не был так страшен, как Эрос, на воплощение которого претендовал второй.

После бабушкиной смерти мама ушла с работы, лишь бы не пришлось обрекать меня на детский сад и не предоставлять Колю его глухоте. Решение это далось ей тем легче, что в институте перестали платить зарплату, и тем труднее, что платить было фактически не за что. Мама затворилась в четырех стенах один на один с миром-Хаосом, один на один с его жерлом — телеэкраном. Оттуда и вылетали демоны, и не смотреть туда мама не могла. Где бы она взяла ярость, чтобы проклинать Хаос, если бы не всматривалась каждый день в самое его нутро? Среди олицетворенных кошмаров, которыми пестрели пресса и телевидение 90-х, на первое место выдвинулся для мамы сексуальный маньяк — этот кентавр Секса и Криминала. Мама говорила просто «маньяк», то ли ради краткости, то ли щадя собственное целомудрие и мое неведение зла. Маньяк подстерегал меня уже у лифта в нашем подъезде, а потому не помню, чтобы лет до четырнадцати я переступала порог квартиры без мамы. Что касается школы, то мама меня отводила туда и забирала оттуда до самого выпуска. Студенткой я обязана была звонить маме в течение дня трижды. Первый раз — перед началом лекций, что я на месте, второй раз — выйдя из здания университета, что еду домой, третий раз — с дороги, что все благополучно и скоро буду опять-таки на месте, уже на другом, еще более безопасном, по сути, единственном полностью безопасном месте в так и не вылущенной из хаоса вселенной. Но этот контроль не обременял меня, поскольку я не чувствовала его как что-то внешнее. Распорядок моей жизни, на который когда-то повлиял мамин ужас перед миром, где каждый отвечает сам за себя, органически врос в саму мою жизнь, в меня, плотно пригнанный там, внутри, к унаследованным от папы робости и нелюдимости.

Восставал ли папа против такой опеки, потакавшей моему характеру и углублявшей мое одиночество? В любом случае, вряд ли достаточно бурно, чтобы мама воспринимала его восстание как восстание. Бурно восставал Коля, но в бурности у него тонула правда мятежа. Мама даже не вступала в схватку, а просто махала на него рукой, брезгливо морщась.

Коля шел наперерез, когда требовалось защитить не только мою «свободу», но и, как ему казалось, мое достоинство.

Я была вполне смирной и послушной и — до школы — не давала повода кричать на себя. В школе я и мама столкнулись с одним моим, прежде не имевшим случая проявиться, свойством. Я давно умела читать, говорила длинными сложными фразами, была любознательной — не более, но и не менее любого ребенка моих лет, не большей и не меньшей тугодумкой или непоседой, чем средний дошкольник. Но при всем том я словно бы не могла учиться. В пространстве обучения, не реальном, как школа, а умозрительном, где есть то, что нужно усвоить, и тот, кто должен усвоить, — в пространстве этом я терялась. Я терялась в классе, когда учительница объясняла тему и когда затем спрашивала по теме. Я терялась наедине с домашним заданием. Терялась почти буквально, меня будто выключали или удаляли, я не могла сообразоваться с предъявленной необходимостью, не понимала, чего от меня хотят. Я не была завзятой фантазеркой, поглощенной своими вымыслами вместо суффиксов, приставок, числителей и знаменателей. Я не была из тех, кто «витает в облаках», ибо слишком тонкой духовной организации для суффиксов, приставок, числителей и знаменателей. Я не была скрытым гением, скучающим среди всего этого рутинного убожества. В моей особости не было ничего от избранности. Речение о тех, кто смотрит в книгу и видит там овеществленное ничто, символизируемое тремя затейливо сложенными пальцами, описывает меня как нельзя точно. Я сидела над книгой в оцепенении внутренней пустоты, длившемся для меня бесконечно — ведь внутренняя пустота неисчерпаема. А поскольку каждый ребенок каждого недоумевающего родителя, согласно каждому учителю, к которому пришли за советом, способный, просто мало старается, мама отказывала мне во внутренней пустоте и истолковывала оцепенение как противоестественно разросшуюся лень. Явно патологический статус этой лени, гнездись во мне таковая, не извинял меня. Я садилась за уроки; через некий отрезок бесконечности мама подсаживалась ко мне, и, спустя еще некоторый промежуток, начинался Крик. Его предваряли язвительные выпады, призванные, вероятно, расшевелить самолюбие, и с той же целью упоминался Коля как образец прилежания. Много лет спустя от самого Коли я узнала, что ему, чрезвычайно легкомысленно относившемуся ко всем наукам, кроме природоведения, а затем географии и литературы, ставили в пример папу. Но если бы сам папа именно тогда, а не обмолвкой за несколько лет до своей смерти, рассказал мне о точно таком же, как мой, ступоре, от которого он, так же, как я, внезапно излечился классу к восьмому-девятому, — насколько мне легче было бы выносить Крик.

В отличие от вступительной части, сам Крик не был средством воздействия на меня. Он был средством спасения — маминого спасения от того уже необратимого срыва, который уподобил бы нас обеих выжженной напалмом земле и до которого довела бы ее собственная беспомощность. Поток брани и ламентаций, где брань относилась ко мне, а ламентации направлялись туда, откуда мама вряд ли ждала снисхождения, по часу неослабно лупил вверх и рушился на меня, грозя раздавить скорее, чем утопить. Вместо инстинктивных — внутренних в моем случае — движений тонущего мне, распластанной под гнетом, приходила другая помощь. Насколько дано ребенку, затем подростку, я отделяла исступление от его напора, я чувствовала, как страдает заставляющая меня страдать. И потому под конец я рыдала не от мамы, а из-за мамы; вместе с ней и над ней, а не над собой. После апогея Крик всегда постепенно переходил в рыдания, словно по-другому нельзя было положить ему предел; словно рыдания могли закончиться, а Крик не закончился бы никогда или только уничтожив нас обеих.

Отдаленные годы жмутся к началу и потому поневоле плотнее спрессованы, отсюда, видимо, ошибка памяти, выставляющей Крик каждодневным. Ни я, ни мама, никто не выдержал бы такого день за днем; через день — уже правдоподобнее. Интенсивность и длительность Крика тоже менялась, но Коля почти всегда, вернувшись с лекций, заставал его на высшей точке.

— Пока ты слышишь, ты никогда по-настоящему не поймешь, как это страшно — когда орут. Ор нужно увидеть.

Не ручаюсь, было ли это однажды или воспроизводилось как ритуал. «Не смей на нее орать! Ори на меня! На меня ори!» Коля стоит сбоку от письменного стола, за которым сидим мы с мамой и, наклонившись к маме, пытается перекрыть Крик, но мама лишь заслоняется локтем — не от страха, разумеется, а от досады — и на мгновение зажмуривается, как оратор, которого чуть не сбили.

По другим поводам, кроме Крика, Коля с мамой открыто не конфликтовал. Он избегал ее. Пока Коля жил с нами, это не было так очевидно — по крайней мере для меня, — как стало тогда, когда Коля с нами только виделся. А виделся он либо со мной, либо с нами, но никогда с мамой тет-а-тет. Выговоры и обличения, которые направляла на него, всегда все делающего не по-людски и с пагубой для себя, мама и без которых мы, собравшись вчетвером, наверное, почувствовали ли бы, что недостает какой-то приправы, Коля претерпевал, опустив глаза долу или же подняв горе. И вполне возможно, поскольку она так полностью и не приноровилась к Колиной глухоте, что мама, войдя в раж, начисто забывала, как далеко уносится Коля, стоит только ему «расфокусировать» ее губы.

Без Коли мы трое, я, мама и папа, были добрыми коллегами по семье. С Колей мы, четверо, сразу превращались в жгучий сгусток родной крови. Какое из двух состояний благодатнее, я не знаю.

Что до меня, то с тех пор, как в старших классах «лень» внезапно рассеялась и я вновь могла соревноваться с папой за звание наименее проблемного члена семьи, Крик ушел навсегда. Мы с мамой жили мирно; кроме подчинения правилам безопасности мама ничего от меня не требовала. Она не требовала единодушия или даже соглашательства, не требовала взвинченной доверительности — моя внутренняя жизнь мало интересовала ее, а внешняя и без того была перед ней как на ладони. Обладай я таким же темпераментом, волна первого же взрыва навсегда разметала бы нас, настолько горючими были наши разногласия во всем, что казалось и мне, и маме «всем», на то время, когда я оканчивала школу, а затем университет. Я была по-человечески слишком чужда ей, чтобы мама захотела меня понять или переделать — но и чтобы моя чуждость ввергала ее в тот жалобный гнев, каким воспламеняла самая малая крупица Колиной. И она любила меня достаточно, чтобы приспособиться к моей чуждости и не разменять высокое отчаянье, которого заслуживал только сын, на мелочное и медленно убивающее раздражение.

Мы с мамой двигались навстречу друг другу, но на слишком низкой скорости, преодолевая по сантиметру в год. Мое созревание и ее старение понемногу выравнивали нас и наше несходство, но на плоды этой долгой отделки у нас оставалось уже мало времени.

Будь нам отмерено еще столько же, мы и тогда не стали бы подругами. Когда я жалею о недоданном, то равно о годах и всего одном годе, чтобы чуть дольше побыть друзьями. Подруги не ближе, но откровеннее; друзья могут молчать, есть между ними тайны или нет. И все же, когда лабиринт болезни был почти позади и мама твердо шла к выходу из него — тому, что по другую сторону от входа, — я спросила ее, почему ей захотелось еще одного ребенка в сорок лет.

— А мне и не хотелось, — ответила мама. — Была угроза опухоли, и врач посоветовал родить.

На поминках я говорила о том, как за год до смерти мама смотрела, а после и пересказывала мне серию за серией «Аббатство Даунтон»; как «Возвращение в Брайдсхед», прочитанное по моей наводке, затмило прежнего кумира и как потом несколько вечеров подряд мы с мамой — мама в основном — фантазировали о дальнейшей, послевоенной судьбе Чарльза и Джулии. Как мы интернетом отправлялись то в Бирму, то в Эквадор, то в Марокко и самолетом — каждое лето в один и тот же испанский курортный городок. Как мы по весне, когда цвели крокусы и пролески, выбирались в ботанический сад «Аптекарский огород» на проспекте Мира. Как иногда, не каждое воскресенье, чтобы не выхолостить праздник, ходили пить кофе в кафе. Я сказала, что последние годы мама была моим лучшим другом.  Я повернулась на скрежет отодвигаемого стула — Коля встал и вышел из ресторана на улицу. Судя по еле уловимой скорбной сладости, которую приобрели только что патетически неподвижные лица за столом, брату приписали побуждение без свидетелей отдаться слезам. Я не утерпела и, вопреки всем приличиям, вышла вслед за Колей несколько минут спустя. Он и впрямь плакал. Он плакал так, как плакал всегда, не «по-мужски», почти хныча.

— Я думал, я — твой лучший друг! А это она твой лучший друг, оказывается! Которая все детство тебе отравила! Под колпаком тебя держала, гнобила, шпыняла, матом на тебя орала! Зомби из тебя сделала! И она — твой лучший друг!.. В общем, ясно: у тебя стокгольмский синдром!

Я сжала в ладонях его красное лицо и — ладонями — почувствовала, как он сбивчиво дышит. Огромные мокрые глаза смотрели мимо меня, в его обиду и мою измену.

Ни тогда, ни позже я не переубедила Колю; он так и считал, что у меня «стокгольмский синдром», а маме нет оправдания. Он так и не простил маме того, что видел. Он видел агрессора и жертву — вместо двух жертв, одна из которых даже тогда, в пору Крика, смутно понимала другую.

 

Поскольку от маньяка и прочих зол за стенами дома меня не уберегла бы даже компания одноклассниц, мое окружение вне школы сводилось к родителям и брату. «Сводилось» намекает на осознание скудости или узости, но такого у меня не было. Не помню ни жадной тяги к ровесникам, ни тоски по свободе перемещения. Гуляла в выходные я даже много, вместе с папой и Колей, но без мамы, которая всегда отговаривалась делами по дому (не греша против правды: чужой дом — тоже дом). Вплоть до Колиной женитьбы, то есть даже тогда, когда кольцо его новых связей разделяло нас, по воскресеньям мы неизменно ходили куда-нибудь втроем, причем в равной мере охотно, вовсе не под давлением долга ни с папиной, ни с Колиной стороны, и уж тем более не с моей.

Мы гуляли по центру Москвы, или в парке, или в зачарованном саду с каменными надгробиями — монастырском некрополе, где у меня и у Коли были свои любимые памятники и эпитафии. На обратном пути откуда бы то ни было мы неукоснительно сворачивали к магазину «Рыболов». Рыбалка была папиным единственным хобби, той отдушиной, воспользоваться которой он мог не так часто, как, думаю, в этом нуждался. Сам магазин нам с Колей скорее нравился, но торчать там, пока папа вдумчиво и въедливо изучает крючки, «мух» и тому подобное, наскучило после первого же посещения. Поэтому мы прощались с папой у входа в «Рыболов», но прежде папа всякий раз напутствовал меня — было мне восемь или тринадцать, — видимо, как его однажды и навсегда проинструктировала мама: «Держи Колю за руку». Тогда я не сомневалась, что ради меня самой.

И мы шли в наши магазины, выбранные тоже однажды и навсегда, два — мною, один — Колей: хозяйственный, мебельный или музыкальный. В отличие от папы, мы никогда не уходили с покупками. Полдня, казалось мне (в самом деле, вероятно, часа два), мы блуждали среди предметов разнообразного, порой неочевидного назначения, исчисляемых если и не тысячами, как уверяла цифра над слепой от пыли витриной, то сотнями. Моей слабостью были пластиковые изделия броских расцветок: тазы, совки, судки, ведерки, чем лаконичнее форма и нелепее цвет, тем пленительнее. И вместе с Колей я застывала в любовании перед образцами обоев и клеенки, столовым фарфором и кухонной утварью, наслаждаясь рисунком и формой, узором и конфигурацией. Будь я тогда не ребенком (но и не Колей), насколько тощим, до слез, показался бы этот мнимый избыток рядом с подлинным, что царил тогда на вещевых рынках, куда я попадала не чаще нескольких раз в году и где мама, стиснувшая мою руку намертво уже у входа и сама будто сжавшая себя невидимыми тисками, допускала мое присутствие скрепя сердце — все-таки без примерки одежду и обувь не купишь.

Подозреваю, что в случае с магазином обоняние служило главным проводником обаяния. Я о том химическом запахе, «хозяйственном», как я его называла, который сразу, стоило зайти, внушал мне ощущение уюта, островатый, колкий, если втянуть, и при этом ненавязчивый; запах самой ненавязчивости, самой несуетной скромности. И печали?.. И не была ли вообще печаль запрятанным от меня рычагом восторга? Печаль, сцепленная с уютом, в котором всегда есть что-то жалостное, униженное перед холодным веяньем размаха, перед бесчеловечностью великолепия; перед силой этого мира, никому нечего не должной. Та же печаль, которую я распознавала в себе, глядя на картины «малых голландцев»; но о них в свой черед.

Салоны «элитной» мебели, хоть и размножались тогда темпами микроорганизмов, еще были в диковину. В этих дремотных чертогах Колю притягивали всяческие светильники, подвесные, настенные, напольные, а меня диваны и вообще все, на что можно лечь и сесть. И меня, и Колю, как он признавался, счастливила не фантазия обладания или мечта о таковом. Для меня, еще ребенка, красота измерялась количественно, а не качественно, и отъять хоть что-то от ее скопища значило нанести святотатственный урон.

Под настороженно-вялыми взглядами продавцов мы бродили среди скученной обстановки некоего затеявшего переезд олигарха еще дольше, чем по «хозяйственному» — потому, наверное, что роскошь, пока ее таковой сознаешь, имеет свойство отрешать от всего, в том числе от времени.

По Колиным глазам и без расспросов было понятно (а если не было, если я проецировала на Колю собственное упоение, почему мне и не приходило в голову спрашивать, то понятно теперь), чем его завораживают ряды бра, электрических чайников, крючков для полотенца, не повешенных на петли дверей, будильников, хлеборезок, венских стульев, резиновых сапог, раскатанные свитки линолеума и нарезанные соты паркетной мозаики. Изобилие зримого, пусть и грубое, зато самое доступное и самое невинное, — вот чем это было, и, думаю, для Коли решало дело множество не столько вещей, сколько их категорий. Когда, много позднее, он однажды обмолвился, что на часы зависает в «Ашане», я почувствовала удовлетворение исследователя, чья гипотеза подтвердилась.

Сложнее (для меня нынешней, а не тогдашней) обстояло с третьей пещерой Али-Бабы — так называемым «музыкальным» магазином, который я обожала даже больше промтоварного. Я говорю «так называемый», потому что его прелесть не связывалась для меня с музыкой, это было пиршество зрения, сокровищница не звуковых носителей, но конвертов для них. Особенно альбомы классического рока и современной альтернативной электроники — окрыляющим загадкам, изысканной невнятице, шедеврам как вкуса, так и его нулевой степени не было конца. Я наугад выуживала конверты, читала слова, ничего мне не говорившие, разглядывала изображения, ублажая себя знакомой всем детям тоской по возможности пройти в этот квадратный проем и очутиться там. Разумеется, я знала, что пластинка содержит музыку, но это было абстрактное знание, никак не применимое к пластинкам передо мной, существующим, во всяком случае, не для того чтобы их слушали. Помню, что Коля иногда заговаривал с продавцом, и, конечно, Колины реплики доносились до меня в любой угол небольшого помещения. Это был деловитый обмен вопросом-ответом между двумя меломанами, из которых один более, другой менее осведомлен, после которого Коля возвращался к тому же безмолвному занятию, что и я.

— Этот парень не знал, что я глухой. Поэтому я не всегда понимал, что он говорит, да это было и не важно.

Я никогда не спрашивала и не спрошу о том, что же было важно. Что часами водило Колю среди запертого звука.

Когда я подросла, лет с одиннадцати, к этим подобиям доступных для обозрения сокровищниц добавились настоящие музеи. Чаще всего выставки для нас находила мама, почитавшая в искусстве тот анклав, куда нет хода Криминалу и Сексу, но по-прежнему не желавшая присоединиться. Когда я задерживалась перед каким-нибудь экспонатом на несколько секунд дольше, чем перед другими, у меня всегда возникало ощущение, будто я удвоена и мама, оставаясь дома, смотрит сейчас через мои глаза, как бы транслирующие ей то, что ложится на сетчатку. Но все-таки я не заигрывалась до паранойи, и чем больше меня услаждало то, что я видела, тем жесточе раздирало сожаление о моей неспособности сделать так, чтобы мама именно сейчас, в эту самую секунду видела то же.

Если выставку троянского золота в ГМИИ им. Пушкина я помню, как спустя годы помнят необычное и первое время не отпускавшее сновидение, то Энди Уорхол и Клод Моне там же четыре года спустя стерлись не из-за эфемерности, а уж скорее от того, что моя память несколько дней непрерывно их мусолила. «Пушкинский», как и магазин «Рыболов», нравился мне сам по себе, но казался великоватым для своей экспозиции, недостаточно туго начиненным — в отличие от Третьяковки. Вряд ли поэтому, а вероятнее потому, что Третьяковка тогда крупных выставок не проводила, мы захаживали туда просто так — то есть именно так, как прежде в хозяйственный, мебельный и музыкальный. Точно так же мы часами бродили по залам, точно так же у каждого были свои и общие на двоих магниты, тянувшие нас, впрочем, без небрежения всем остальным, в залы начала XX века. Рериха и Кузнецова мы любили, наверное, одинаково, но если Коля подолгу простаивал перед Борисовым-Мусатовым, но не уделял лишней минутки Нестерову, то у меня все было ровно наоборот.

Коля никогда не посягал на роль знатока и наставника, хотя его приобщение к миру искусства почти совпадало по времени с моим приобщением к миру живущих. Как и в защиту природы, в голландскую живопись XVII века Коля влюбился почти ребенком и навсегда — благодаря альбому репродукций Питера де Хоха, одному из нескольких лейпцигских изданий, купленных мамой давным-давно, когда они считались «раритетами». Коля рассказывал, что мы с ним нередко листали этот альбом вдвоем, вернее, Коля листал его, посадив меня к себе на колени, в памятном 91-м году, когда он уже выздоравливал и каждый день — как и мама с папой — ожидал возвращения слуха.

— Ты обожала узнавать вещи в домах! Наверное, ты их называла, потому что тыкала в них пальцем, но ты же сидела ко мне затылком… Неужели не помнишь?

Когда я доросла для подлинников и Коля привел меня в зал нидерландской живописи ГМИИ, «малые голландцы» уже были его коньком, хотя тот факт, что как целое они довольно однообразны, признавал он сам. Исключительность многочисленных картин де Хоха состояла, по Коле, в том, что однообразие не притупляло новизны, а, напротив, оттачивало ее.

— В какой-то момент я заметил: чем больше смотришь, тем больше хочется! Ведь, допустим, на крону дерева, освещенную солнцем, можно смотреть бесконечно. Особенно в начале мае, когда листья похожи на звездочки.

Колина верность де Хоху устояла даже против Вермеера, которого Коля узнал чуть позже, и первый так и остался для него «гением». А главное, его гением. Я поняла это, когда увидела первые Колины фотоработы. Колин гений благословил его однообразием мотивов и тихостью немноголюдных мизансцен. Нет, Коля не снимал интерьеры, домашних хозяек за их трудами, музицирующих девушек или сцены неблагонамеренных свиданий. Он снимал людей, занятых собой, погруженных одновременно и в покой, и в действие; не глядящих на зрителя, ведать не ведающих, что они запечатлены; людей чаще без лиц или со спинами, более выразительными, чем любое лицо. Мужчина, спящий сидя на скамейке, напоминал мне служанку, склонившуюся над бадьей, а стоящая у перехода под светофором женщина — посланника с любовной запиской. Это были их праправнуки, но, в отличие от тех, первых, не чувствующие себя и не понимающие, что они.

И, однако, самым стойким мотивом, пережившим все любительские и профессиональные, пленочные и цифровые фотокамеры, до камеры смартфона включительно, Коля не был обязан своему гению. Хотя долгие годы снимки людей преобладали, примерно один из десяти был посвящен другому. Деревьев в борьбе с «неестественным» препятствием — стволов, протиснутых между прутьями ограды, корней, подкопавших бордюр, — у Коли набралось бы на целый альбом. Как все, чем мы в течение многих лет одержимы, мотив этот вдруг исчезал, чтобы вдруг же вернуться, словно упорно не насыщал, словно был повинностью.

— Фотография показывает скрытое, невидимое, а живопись — видимое, хотя к де Хоху это не относится, он особенный. Так вот меня интересует невидимое!

На выставки Фотобиеннале и вообще на все, какие тогда организовывал Дом фотографии, нынешний Мультимедиа арт музей, мы ходили по Колиному почину. Постановочная или уличная, гламурная или репортажная, с применением монтажа, долгой выдержки или неухищренная, черно-белая или цветная, наконец, — думаю, Колина «всеядность», широта были заданы именно в те годы, когда предложение еще не поспевало за готовностью выбирать, зато уже более-менее утоляло жажду видеть. Но не Колину. После выставки, в фойе, мы обретали второе дыхание — чтобы листать разложенные на прилавке альбомы, и зачастую нам дышалось даже вольнее и слаще. Выставка предлагала сколок необъятного, а тома зарубежных издательств, один грандиознее и грузнее другого, за которыми мы охотились по книжным магазинам (не чтобы купить, конечно, — по карману ли они нам были), вываливали перед нами массив необъятного сразу, в виде рассыпанной головоломки.

Коля не проводил границы между красотой и безобразием лиц и тел. Одним и тем же — не только ценительским, что было бы естественно, но и человеческим одним и тем же взглядом он смотрел на малых сих Дианы Арбус и на полубогов Роберта Мэпплторпа. Не различая между мнимостями совершенства и несовершенства, он различал подлинности во всем их многообразии. Андре Кертес не воспарял над Энни Лейбовиц, Энсел Адамс не загораживал Сару Мун. Нравилось Коле все одинаково, но любил он не все одинаково. Так, он любил чешскую фотографию 50 — 70-х и «литовскую школу»; довоенные эксперименты тех же чехов, Дртикола, к примеру, — уже меньше, а Родченко не любил совсем.

Закономерность, которая управляла его любовью, я вычислила позднее, когда фотовыставок проводилось уже столько, что мы не поспевали на все; когда Колина семейная жизнь, а моя студенческая (или, лучше сказать, Колина жизнь в браке и моя жизнь в студенчестве) выталкивали нас друг к другу и к чему-то другому. И если Коля свое невидимое искал среди живого, то я свое среди вещного. Коля презирал — насколько презрение с ним уживалось — так называемые «фотографии дикой природы» как подмену этического эстетическим; о животных он говорил, что любит их головой, а не глазами. Только ненаселенная природа подлежала отвлеченному созерцанию и предлежала увлеченному созерцателю, поэтому Коле так нравились пейзажи Фридриха, для меня это взаимное созерцание уж очень прямолинейно испытующее. И поэтому из советского неофициального фотоискусства Коля предпочитал Бориса Савельева, у которого в кадре если и не человек, то всегда что-то, отсылающее к человеку, а я — Александра Слюсарева, у которого в кадре только ни к чему не отсылающее, предоставленное самому себе и потому безымянное что-то.

Уже зарабатывая фотосъемкой, Коля продолжал снимать и для себя, но только на смартфон, и это по-прежнему были люди в созданной ими среде или природа в среде, созданной людьми, — но, до определенного времени, не сама среда. Которую, как часто мне думалось, снимала бы я.

 

Можно ли сказать, что у меня не было даже той свободы, которой обладает большинство городских подростков, растущих в заботливых, среднеобеспеченных, интеллигентных семьях? Я не выходила из дому без провожатых, но ведь я по-настоящему никогда не выходила из того дома, которым была для себя. В нем со мной квартировал мой брат, и даже он мог так и не повстречаться с тем, кто там подолгу гостил, кто вселялся туда на день или на годы. И все же не то главное, что я распоряжалась по-хозяйски в своих стенах, а то, что в них я была свободна от мира.

Что до осязаемых домашних стен, то и внутри них я была свободна настолько, чтобы в родительском доме чувствовать себя у себя. Во-первых, я имела право — никем мне не выданное, а втихомолку присвоенное — устанавливать для себя тот режим уединения (конечно, если сделаны уроки), какой именно сейчас был потребен. Нашу с Колей общую комнату разгораживала пополам длинная и доходящая в высоту почти до потолка конструкция, обращенная, как двуликий Янус, на мою сторону моим ящиком для белья, моим платяным шкафом и моими книжными полками — и таким же набором вместилищ на Колину сторону. Конструкцию соорудили папа с приятелем, а вскоре какой-то гость-шутник наградил ее прозвищем «Берлинская стена». Из-за толщины этого практичного сооружения наши «Берлины» получились тесноватыми; письменный стол находился в ничейной зоне. После Колиного переезда необходимость в «стене» пропала, и ее разобрали. А была ли и раньше необходимость, думаю я сейчас? Друзей (те, которых Коля завел на моей памяти, были глухими, а прежних он, по его выражению, обнулил) Коля никогда не приводил к себе — равно и девушек. Когда один из нас сидел за письменным столом, другой из своего отсека мог его видеть и, если за столом сидел Коля, слышать; если каждый читал, умостившись на своей тахте, я слышала Колю, Коля не слышал меня, но мне иной раз не хватало возможности в любой момент поднять глаза и увидеть его.

Итак, моя свобода быть одной не страдала от проживания в комнате с братом, скорее уж свобода быть с братом слегка ущемлялась удобством быть одной. А кроме того, свободно предоставленная себе, я свободно читала что хотела. Читала я беспрерывно, и мама, сама любившая читать, поощряла это домашнее и уже потому благословенное времяпрепровождение. Мамин контроль не распространялся на книги, которые попадали мне в руки, при том что большинство попадало через нее. Походы со мной в библиотеку и — если случался излишек средств и настроение его «спустить» — в книжный магазин мама закрепила за собой и не препоручала ни папе, ни Коле. Мама сопровождала меня не из бдительности, не для того, чтобы надзирать за моим выбором, а просто на самом деле это я сопровождала ее. Это себя она ни в коем случае не отпустила бы одну туда, где власть Хаоса хоть и не ослабевала, но густопсовый мрак начинал как-то зыбиться, сквозить и подмигивать. Мама не потерпела бы такой щедрости к себе, такого потакания ни от кого, а от себя тем паче.

В обозримом зальчике районной библиотеки мы с мамой распадались на две автономные единицы и снова воссоединялись у кафедры выдачи. Совсем иное — обширный зал, а то и несколько одного из центральных книжных магазинов; там мама следовала за мной на расстоянии метра, но ее взгляд не следовал за моим. Периодически мама оглядывалась, карауля опасность среди покупателей, но не среди товара; эта служба забирала ее целиком, без шанса полюбопытствовать, к чему же льнет мое любопытство. А оно, класса с седьмого, почему-то пристрастно льнуло к изданиям «Амфоры», «Вагриуса», «Колонны» и, когда я уже училась в университете, «Иностранной литературы» (последние так приятно было брать с полки из-за их опрятной шершавости и субтильности, и уже не хотелось ставить обратно). Когда я определялась с выбором, мы шли к кассе, где мама оплачивала мою добычу и, наполовину сурово, наполовину слезно внушив дожидаться ее здесь и ни с кем не заговаривать, убегала за своей. Возможные последствия задержки подстегивали ее, и мама укладывалась минут в десять, поэтому не знаю, продуманно или наобум совершала она покупку. Знаю, что на мое приобретение мама бросала немногим более внимательный взгляд, чем я — на ее (документальную прозу вроде мемуаров и дневников, либо какую-нибудь случайно миновавшую ее русскую или мировую классику, в том числе современную, замыкающим звеном которой, да и словесности вообще, для мамы был Сэлинджер, либо переводной детектив относительно высокой пробы вроде Гарднера). И после, дома, видя меня за чтением, мама никогда не интересовалась, что я читаю. Это кажется непоследовательным, но объяснимо: для мамы книги, любые — а тем более художественная литература, опять же любая, — содержали ровно столько яда, сколько должно содержаться в противоядии. В мире-Хаосе книги обретались по его, Хаоса, недосмотру, как партизаны, а не как коллаборационисты; как чужеродные тела, которые Хаос обволакивает, но не переваривает. В их незапятнанность мама верила — на мое и на свое счастье.

Хаос не мог проникнуть в дом иначе, как через радиосигнал или по кабелю, так что, прежде чем сесть перед телеэкраном, мама прогоняла меня из комнаты — до появления канала «Культура». Он был облечен доверием, и его я смотрела без ограничений. Даже то, для мамы непостижимое — вроде фильмов, которые показывал в своей синефильской рубрике Кирилл Разлогов, — что она высмеивала, а иногда азартно громила (держать свое мнение при себе, если таковое сложилось, стало бы для нее строжайшей аскезой). Но какую бы «шизофрению», какой бы «бред сивой кобылы» я ни смотрела, не помню, чтобы мама хоть раз просто выключила телевизор. Быть может, она чувствовала (а быть может, мы обе чувствовали или даже чуяли, нутряным, животным чутьем), что чем этот бред бредовее, тем вернее уводит меня от мира; что искусственный, выхоленный в искусстве хаос, если ввести его малую толику внутрь, прививает от Хаоса обстающего.

Как у многих необщительных детей, более древняя эпоха рисования у меня наползла на эпоху чтения. До самого конца школы на уроках я рисовала Маньяка. О нем я думала с сочувствием и одновременно с щекочущим томлением. После маминых скупых намеков наконец-таки уяснив через девчоночий испорченный телефон его род занятий, я представляла себе саму акцию как принудительный и продолжительный поцелуй взасос, после которого, скорее всего, придется выводить глистов, что, конечно, должно внушать маме озабоченность, но не принижает самого мгновения. Маньяк был высокий, в мешковатой куртке, широких брюках и черной вязаной шапочке, из-под которой спускались до плеч светло-русые пряди. Изображать эти пряди, нанося с легчайшим нажимом не слишком частые вертикальные штрихи синей гелевой ручкой и думая о светлорусости, нравилось мне больше всего.

Так я росла искушенной и отсталой, интеллектуалкой и невеждой, впитывала больше, чем осмысляла, и к шестнадцати годам любила все странное, безумное, никчемное, неопределенное, дисгармоничное — короче говоря, малый, по мне подогнанный хаос. Но только в вымысле.

Шиле, Кубин и Дельво не только давным-давно прогнали Нестерова, но на них нашлись еще более отпетые лиходеи. Стрелку снесло на край шкалы, и от Андре Бутцера она отскочила примерно к середине, где и успокоилась, в пределах делений от Оделона Редона до Владимира Яковлева. Своих художников я, как и писателей, выуживала наугад — из фолиантов с репродукциями на глянцевой бумаге, которые никогда не покидали со мной магазина, и из тех не слишком умело переведенных и не слишком добротно отпечатанных путеводителей по именам и стилям в искусстве, которые я могла попросить к Новому году или дню рождения. Коля никогда не вмешивался, не подсказывал, не критиковал. Когда мне было одиннадцать, двенадцать, тринадцать, наши симпатии в музейных залах сплошь и рядом накладывались; не говорю «совпадали», поскольку совпадения всегда случайны, а если нам с Колей нравилась одна и та же картина, то это для меня само собой разумелось — как естественное следствие, во-первых, того, что картина и вправду прекрасна, и во-вторых, того, что это мы на нее смотрим. По мере того как я взрослела, поля наложения усыхали до точек пересечения, а те в конце концов остались только на плоскости фотоискусства. Когда доходило до других плоскостей-областей, каждый был сам по себе. Мы обменивались книгами, но Коля не осиливал до конца моих авторов, а я — его «Дюну», Желязны и Ле Гуин. В живописи Колина эстетическая пытливость застряла на «Голубой розе», а я, боящаяся чужих людей и незнакомых мест, бесстрашно завоевывала чужое за чужим и двигалась от незнакомого к незнакомому. Почти все, кто меня восхищали, Колю, по его собственному определению, «пугали», даже Редон. «Это меня пугает», — такова была Колина формула неприятия, заменяющая, но не подразумевающая осуждение. Лишь один единственный раз, так же ступенчато и так же неправдоподобно, как гусеница бабочкой, испуг переродился нежностью, разве что первая стадия не растворилась вчистую.

— Они такие неправильные! — любовно восклицал Коля про головастые и косолапые цветы Владимира Яковлева.

— Живые цветы тоже не идеально правильные.

— Нет-нет, я о другом! Они… как юродивые, понимаешь?

 

Коля окончил «нормальную» школу, но о том, что он не получит высшее образование, мама говорила с неподдельной болью едва ли каждый день — папе, родственникам, соседям, даже моим учителям. Та же боль, хоть не столь откровенно, точила и Колю.

С учебой Коля, после того как оглох, справлялся ценой отдыха, досуга, даже сна, вынужденный самостоятельно наверстывать дома то, что упускал на уроках, а упускал он практически все. Но произошло чудо — именно как чудо приняли и Коля, и мама, проявив исключительный случай единодушия, новость о том, что при МГТУ имени Баумана открылся (кажется, и сегодня единственный в своем роде) учебный центр для глухих и слабослышащих. И, как меньшее чудо внутри большего, подарок, приложенный к дару, — на факультете энергомашиностроения имелась кафедра охраны окружающей среды.

Одного Коля не предвидел и поначалу совсем не желал. Он впервые попал в сообщество глухих. Чуждаться этого сообщества, находясь внутри него по многу часов, было ему не по силам, да и невыгодно. К концу учебы среди его друзей и знакомых слышащих не было вовсе. Большинство тех, с кем Коля теперь проводил большую часть времени, либо родились глухими, либо оглохли в раннем детстве, толком не освоив речь. Как его жена Света. С ней Коля общался на жестовом языке, которым овладел уже ко второму курсу. Само их знакомство свидетельствует о том, насколько интегрировался Коля в сообщество глухих, — они познакомились благодаря спектаклю любительского театра, игравшего на жестовом языке. Коля только что устроился лаборантом на каком-то муниципальном водоочистительном предприятии, Света работала мастером маникюра в салоне красоты. Им было по двадцать три, и они поженились «сразу», как потом всегда говорила мама, то есть примерно через полгода. Света побывала у нас лишь однажды за все годы их с Колей брака. Читать по губам она почти не могла, поэтому Коля переводил ей жестами все, что говорили мама, папа и я, пока мы впятером пили чай, и маму это заметно раздражало.

Коля и Света поселились со Светиными родителями, слышащими, но, как сказали бы у нас в семье, совершенно не интеллигентными людьми. Они жили на другом конце Москвы; без сопровождения меня по-прежнему из дома не отпускали, поэтому я стала более-менее регулярно бывать у Коли и Светы только когда уже окончила университет и работала, а до этого помню лишь несколько визитов с папой. С мамой никогда. Если она и навещала сына и невестку, то это была величайшая — и наивеличайшая для нее, человека на редкость прямого, — тайна. Это не значит, что с Колей я не виделась — такого мы оба не выдерживали бы. Он заходил к нам каждое воскресенье, утром, но не спозаранку — ненадолго, на полчаса, этого и маме, и ему хватало (папе вряд ли), а уходил со мной, и мы несколько часов гуляли по нашему району или ехали для прогулки или развлечений, которые были Коле по средствам, в центр, после чего Коля возвращал меня, провожая до квартиры.

Я долго не могла свыкнуться с тем, что Коли больше нет по ту сторону «стены». После того как ее убрали, репродукция «Посыльного с письмом» де Хоха над Колиной тахтой еще около года, точно икона, принимала мой утренний и вечерний плач.

Сеансы Крика приводили к тому, что мама, истощенная, сиплым и тихим от слез голосом объясняла мне задачу или пример, попутно выполняя их; именно так, а не наоборот. Я, не менее истощенная, пугливо замерев, следила скорее за движением ручки по бумаге, чем за объяснением. На уроках меня почти не спрашивали, а за письменные работы ставили попеременно то четверки, то тройки, видимо, просто для ритмизации. Таким образом я преодолевала класс за классом, и вот наконец подступило неминуемое. Поскольку склонностей я не выказывала, моя будущая профессия определилась методом отсева непроходных вариантов. В конце концов, как гуманитарная, но при этом толковая и востребованная, на дне сита оказалась профессия юриста. Мама особо не надеялась на мое поступление в первый же год, однако я поступила на юрфак РГГУ.

Из-за перенесенной свинки Коля был бесплоден. Их со Светой обоюдным желанием взять ребенка из детдома он поделился со мной уже через несколько месяцев после свадьбы, но прошло четыре года прежде, чем они решились. Разногласие по поводу того, должен этот ребенок быть слышащим или глухим, начались много раньше. Коля хотел слышащего, и в этом его поддерживали тесть и теща, Света — только глухого. Коля уступил ей, и они, пройдя положенные мытарства со сбором документов и неизбежным подкупом на разных стадиях, усыновили глухонемого трехлетнего Артема. Чуть ли не первое, что сказал мне о нем Коля, это что имя мальчика ему категорически не нравится. Теперь мне понятно кое-как прикрытое в этой фразе от нас обоих: ему не нравился мальчик. Педиатры подозревали у Артема легкую умственную отсталость, но вызвана ли она органическими причинами или запущенностью из-за глухонемоты, сказать было трудно. Артем был хлипкий для своего возраста и словно бескостный; когда его брали на колени, он принимался извиваться, как бы желая соскользнуть, но, стоило спустить его с коленей, заходился истошными воплями. Это не был ни обыкновенный ребяческий рев, ни — как мне, шестнадцати-семнадцатилетней, казалось — звуки, которыми дает о себе знать физическая боль или отчаянье у взрослого. Почти физическая боль и отчаянье проступали на Светином лице, только лишь Артем разил ее самым, по мнению Коли, страшным зрелищем; никто, опять же казалось мне, не понимает, как сделать этому существу хорошо. В его присутствии я чувствовала стыд за то, что боюсь этого ребенка и хочу находиться где-нибудь не здесь, не с ним. Стыд был тем сильнее, что я угадывала то же самое у Коли, взглядывая на него, когда он этого не видел. И, возможно, ему тоже казалось, что и Света отчаянно подавляет подобное же в себе. Когда их брак был давно в прошлом, Коля как-то сказал тем тоном, каким сообщают недавнее открытие:

— Я ее тогда уже не любил. А мальчика никогда не любил.

И все же мальчик был любим, чем я и утешаюсь, когда при воспоминании о нем подступает чувство вины, — его самозабвенно любили Светины родители. Они им и занимались, пока Коля и Света были вместе, и занимаются до сих пор. От Коли я знаю, что Света снова замужем, ее муж не слышит, но Артем живет не с ними, а у бабушки с дедушкой.

После появления Артема Коля все чаще поджидал меня возле университета после окончания лекций, а несколько раз даже в промежутке между лекциями заходил внутрь. На мой вопрос, как ему удалось отлучиться посреди рабочего дня, Коля отвечал неопределенно, мол, что это ничего, можно, но истина меня и не заботила; ничто не заботило меня, кроме того, что Коля здесь и мы вместе. Он провожал меня домой, по пути излагая когда статью из журнала об экологии, а когда очередной кусок из библиотечной книги по истории то живописи, то архитектуры, то кино, то музыки — сказывалась его чудесная памятливость на хотя бы один раз виденный текст. Коля говорил без умолку, за двоих — идти со мной рядом и на ходу смотреть мне в лицо он не смог бы, поэтому я молчала. Да и что мне было рассказывать? Юридические дисциплины не увлекали и увлечь не могли, друзьями я не обзавелась. Все, чем жили мои товарищи, отстояло от того, чем жила я, настолько далеко, что часто, как бывает после некоторых черепно-мозговых травм, мне казалось — сквозь меня струится звук разговора, но смысл разговора меня огибает.

Я знала, что на работе Коля иногда надевает слуховые аппараты, но фактически он их не носил. Модели еще советского образца, полагавшиеся ему бесплатно, Коля (у него, как и у мамы, без преувеличений не обходилось) приравнивал к пыточным орудиям. Более совершенные, цифровые, которые не давали обратной связи и у которых регулировалась громкость, разорили бы их со Светой теперь, после усыновления Артема. С его дипломом и профессиональным уровнем Коля мог притязать на место инженера-эколога, но без слуховых аппаратов и не надеялся подняться выше лаборанта — круг замыкался. Обо всем этом я узнавала между делом, то есть между американскими художниками-риджионалистами и проектом захоронения углерода в трубах. Словно ткань шатра, который расставил над нами Коля, вдруг рвалась там, где тонко, и прорехи тут же снова стягивались.

Если, когда мы жили в одной комнате, Коле не нужно было ко мне стремиться, то теперь усилие, которое приходилось влагать, казалось, вдвое сблизило по сравнению с прежней близостью.

Из выставок той поры — а мы старались не упустить ни одну — помню только две: немецких экспрессионистов из собрания «Дойче банка» в ГМИИ и Сапунова в Третьяковке; первая стала больше моей, вторая — больше Колиной. Если на выставке «Взгляд из Германии» я с каждым залом расширялась, захватывала, присовокупляла к себе все больше, то Коля, напротив, сужался, знакомился и раззнакомливался, пробовал и отставлял. Так, он оставил за бортом сначала Георга Гросса и Отто Дикса, затем в полном составе «Мост»; из «Синего всадника» у него прежде других выбыл Кандинский, а троица Франц Марк, Август Макке и Габриэле Мюнтер была уподоблена волку, козе и капусте, чтобы лишним под конец оказался Макке. Обоснование всегда затрудняло Колю, а мои догадки созревали небыстро, удобряясь опытом, и этой тоже понадобился годичный срок: для Коли, не выносящего календарный глянец «дикой природы», в красных и синих животных Марка, в ранимо-заторможенных пейзажах и натюрмортах Мюнтер сберегалась, разлитые по этим и другим махоньким пузырькам, благодать мира, его тепло. Но тогда я еще не чувствовала их нехватки, так же, как и переизбытка СО2, о котором Коле достаточно было знать, чтобы почти задыхаться.

Со второй же выставкой дело повернулось совсем иначе. Про Сапунова Коля, когда мы еще не вышли из первого зала, заявил, что вся Третьяковка не стоит этого гения, повернув к себе головы других посетителей, какую с улыбкой, а какую с возмущенной миной. Каждый третий знакомец в искусстве, если не пугал Колю с порога, провозглашался гением, и провозглашение следует понимать буквально. Даже шепот, когда, по моей или чужой просьбе, Коля на несколько минут как бы пригибал свой упористый голос, разносился в радиусе нескольких метров, делая нас удобной мишенью с этого расстояния. Но вместо того, чтобы извиняться и разъяснять, что мой брат глух, я брала Колю за руку и как бы окаменевала. Не от смущения или страха. Это был тот единственный повод, когда я могла противостоять всему миру. На одной из выставок биеннале «Мода и стиль в фотографии» я часто встречала Колин взгляд, только что покинувший очередную фотомодель или киноактрису. Когда мы выходили из зала, Коля сказал, что ему среди всех этих женщин не хватает меня, сказал с лицом не только серьезным, но как будто обиженным. И не знаю, как, но я поняла, что — впервые — он хочет, чтобы все его слышали, и первый и последний раз я смутилась.

В кинотеатре «Иллюзион» мы смотрели фильмы с субтитрами, причем ходили наудачу — и удача баловала нас «Алисой в городах» и «Кабаре», «Пианисткой» и «Мертвецом», ланговскими «Нибелунгами» и «Усталой смертью» из немых.

Электронная почта заменяла нам телефон, исключенный для Коли. Коля писал мне каждый день, «ни о чем», сумбурно и бодро, и восклицательные знаки дыбились среди строк, напоминая вымахавшие сорняки в огороде.

Какое-то время Коля даже приходил к нам обедать и по субботам, и по воскресеньям. Мама поносила Свету и ее родителей, втянувших Колю в эту авантюру, но Коля сразу переставал смотреть на ее губы.

Минул год с появления Артема, и вот как-то при встрече Коля кинулся рассказывать мне о кохлеарных имплантатах — протезах, которые преобразуют звуки в электрические сигналы и передают их через ушную улитку к слуховому нерву, и обеспечивают почти полноценный слух — и никаких тебе шумов и искажений; у нас их ставят пока еще редко, но по квоте вполне реально. Само собой, операция — риск, но зато, если сейчас установить такой Артему, он еще успеет освоить речь! Надо только поторопиться, браться за дело как можно скорее. Коля повторял одно и то же по многу раз и лишь в конце как бы походя обронил, что Света против. Вначале он, похоже, не сомневался, что переубедит ее. При каждой нашей встрече, и даже маме с папой, Коля, горячась, говорил о кохлеарном имплантате, о том, что надо дать мальчику шанс, а Света не понимает, в чем этот шанс, потому что она никогда не слышала.

— Чего ты от нее хочешь, — говорила мама с контрастным его пылу и необычным для нее спокойствием, явно имея в виду: женился на дебилке — расхлебывай.

Тогда я тоже списывала Светин протест на недомыслие, недальновидность, страх перед рисками операции, но теперь думаю, что она боялась оказаться единственной в семье без слуха, а значит, непоправимо оторванной от нее.

Понадобился еще один год, чтобы Коля отступился, и еще один, чтобы они со Светой развелись.

Следующие несколько лет Коля надолго пропадал, даже вдвоем мы виделись теперь не каждые выходные, а к родителям он заходил раз в месяц. Считалось, что Коля, по маминому выражению, травмирован разводом. Все, что мы узнавали о нем и от него, мы узнавали задним числом. Например, что он снимает однокомнатную квартиру в ближнем Подмосковье. О том, что на его тридцатилетие друзья (они существовали, но нам Коля их не показывал) скинулись и подарили ему цифровые слуховые аппараты. С нами он отпраздновал юбилей тоже по-дружески — пригласив родителей и меня в кафе. Маму это нововведение оскорбило. Не настолько, чтобы не прийти, но достаточно, чтобы все обстоятельства и так изувеченного празднования, начиная тем, что обе стороны, и приглашающая, и приглашенная, вынуждены были остановить свой выбор на самых дешевых позициях в меню, и заканчивая тем, что Коля явился без своего подарка и слишком сдержанно оценил (звуки, конечно, ближе к настоящим, но тоже не ахти, речь разбираешь с усилием, для подстраховки все равно приходится читать по губам… но хотя бы не пытка). Помню, как он вдруг уставился на свое пирожное, сжав ладони между коленями под столом, так что показалось, будто туловище хочет свернуться внутрь себя, но мешают слишком округлые плечи и руки. «Странно, что я еще помню большинство звуков». Коля произнес это не с горечью, не с ожесточением и не с сарказмом, о котором он, кажется, не ведал, или, вернее сказать, сарказм не ведал о Коле. Он произнес эту фразу так, как и должна произноситься фраза, если она открывается словом «странно», — с удивлением. Хотя возможно, Коля произнес ее не тогда и не там, потому что я совершенно не помню, что ответила мама, а без маминого ответа такая фраза не осталась бы.

О том, что Коля получил должность инженера по защите окружающей среды в проектно-изыскательной компании (сопровождение строительства, технический надзор, заключение по ЗОС и все такое прочее), мы узнали тогда и там.

Наедине со мной, позже, Коля говорил то — как и всегда, — на что вряд ли хотел бы получить мамин ответ. Еще до женитьбы он несколько раз ездил с командой волонтеров «Гринпис» сажать деревья в каком-то подмосковном заказнике. Этим летом Коля как добровольный пожарный помогал тушить лесные пожары в Рязанской области и на Южном Урале. Впервые он забрался так далеко, впервые увидел, что такое природа. В дальнейшем он хочет записаться матросом на судно «Гринпис», а пока нужно подтянуть английский, и Коля уже начал заниматься самостоятельно. Пусть от новых аппаратов он и не ждал чуда, но без них ничего бы этого не было — включая работу по специальности.

На следующую нашу встречу Коля пришел с полупрофессиональной фотокамерой и сразу кинулся демонстрировать мне разные съемные объективы. Он хвастался ею так долго, что на него успели несколько раз шикнуть в Музее архитектуры, где мы смотрели уже не помню, что (да и могла ли я запомнить), хотя встретились мы у памятника Достоевскому перед Ленинской библиотекой.

Прошло, наверное, недели две, и Коля предложил посетить место, о котором даже я, хотя жила все на той же улице, огибающей монастырь, как будто забыла. Мы встретились у надвратной церкви. У Коли на шее висела камера, и он действительно сделал пару кадров; помню один: давно не чищенный, в потеках, каменный ангел, куча палых листьев и грабли, прислоненные к ограде.

Когда мы сидели на скамейке внутри ограды, под покровом ангела, Коля открылся: ему только надо пройти курсы фотографов, тогда он получит сертификат и устроится в какое-нибудь фотоателье, а с этим ублюдочным инженерством, с этим позором будет навсегда покончено. Он дает положительное заключение о соответствии градостроительным нормативам, но никакого соответствия и близко нет. Все куплены, а он десятая спица в колеснице и крутится вместе с остальными так, чтобы колесница ехала. Оценка воздействия на окружающую среду, разработка проектов предельно-допустимых выбросов — все это так, проформа, а на деле кроме барыша ничто никого не волнует. Он пишет и сдает однотипные технические отчеты «по инженерно-экологическим изысканиям», защищает их в Мосстройнадзоре, а потом подрядчик строит что хочет, как хочет и даже где хочет. Площадь зеленых насаждений в Москве тает гектарами, почва отравлена так, что уму непостижимо, как из нее что-то еще растет. Зато растет прибыль его работодателей, их заказчиков и чиновников из экспертизы.  И он в этой пищевой цепочке бабла. Если бы не алименты, он уволился бы завтра и пошел в разнорабочие.

О ком-то другом я сказала бы «повзрослел», количество лет перешло-таки в качество — ценнейшее качество, именуемое трезвостью. Но для Коли не было другой трезвости, кроме печали.

Его кризис совпал с моим. В девятнадцать лет я наконец-то, после отсрочки по милости моего тихоходного созревания, задумалась о смысле всего — и потерялась, как некогда над тетрадкой. Обессмысленная почва ушла у меня из-под ног, обессмысленные радости перестали радовать. Чтобы сократить обессмысленный день, я рано отправлялась спать, а ложась в постель, боялась закрыть глаза и увидеть черноту Ничто. Не бездну Хаоса, не само небытие. У бездны есть глубь, пусть неизмеримая, в небытии бытие содержится хотя бы отрицательно, ну а пресловутый Хаос никогда не представлялся мне черным, скорее — пестрым. Нет, чернота была не тьмой, а тупиком. Именно тогда я узнала, что в Ничто не проваливаются, а упираются. Что невозможность идти страшнее падения.

Я слала Коле длинные письма, не заполненные ничем, кроме так и эдак склоняемой бессмысленности, но моя, вселенская, всеохватная, всеобщая, только поглощала его малую и личную, как целое — часть, и спасти нас обоих Коля не мог. Будь я старше, мне хватило бы одного ответного письма, чтобы прекратить излияния на мельницу Колиной печали. Коля отвечал мне, что никакого единого смысла, вероятно, не существует, смысл каждый изобретает для себя сам. Я написала про черноту, которую вижу, стоит закрыть глаза, и в ответ Коля спросил, слышу ли я что-нибудь в это мгновение. Помню, что вопрос застал меня врасплох; нарочно, эксперимента ради выманивать Ничто мне не хотелось, и я предположила, что слышу.

«Когда я на что-нибудь смотрю и хочу это увидеть по-настоящему, — писал Коля, — я иногда закрываю глаза и считаю до трех или даже до семи, а потом открываю. Это как к горячему шоколаду в некоторых странах принято подавать стакан воды, чтобы „освежать рецепторы” и ощущать вкус как впервые. Так и я „освежаю рецепторы” и потом, открыв глаза, вижу как впервые. Но эти несколько секунд, пока глаза закрыты, ничего нет. Вообще ничего нет, понимаешь? И это совсем не так страшно».

Но от письма мне стало страшно — за брата и стыдно — за себя, хотя Коля вовсе не того добивался. Не знаю, сыграло ли оно свою роль подспудно, было ли его действие отложенным, но наверняка знаю, что могу глядеть в черноту без прежнего страха.

Но что могла я изобрести, если зияние там, где полагается чему-то быть, уставилось на меня и парализовало. Школьницей я не понимала, чего от меня хотят; теперь не понимала, чего сама от себя хочу. Я прилежно ходила на лекции, писала дипломную работу, но всюду над моей головой низко кружила птица, которую, в отличие от ворона По, даже не нужно было вопрошать. Она сама вопрошала, без устали твердя единственное слово: «Зачем?» Не помню, сколько времени прошло, прежде чем я поняла, что мой ответ ее не интересует; и тогда я вдруг заметила, что меня не интересует, а главное, никогда не интересовал ее вопрос. Что цель и смысл — вне мира, а благодать и тепло — в мире, там же, где и я. И это было началом избавления.

Поэтому только я сама знала, что христианство в моей жизни стало не причиной, а результатом прорыва сквозь черноту. Но здесь я не буду пространно писать обо всем том, с чем мама управилась при помощи одного лаконичного «удариться в религию». Скажу только, что никогда не «проповедовала» ни ей, ни папе, ни брату.

Под Колиными работами — сначала на всевозможных сайтах для фотографов-любителей, ни один из которых, наверное, он не обошел вниманием, а позднее в соцсетях — всегда за считаные минуты вырастала борода восторгов, монотонных, косноязычных, восхваляющих его «глаз» и «наблюдательность». Однажды при мне человек, не знакомый с Колей, но знающий о его глухоте, сказал, что такая гипертрофированная наблюдательность указывает на отсутствие слуха и в ней есть нечто болезненное. В Колиной наблюдательности и вправду было много болезненного — но точно не из-за раздутости от двойной нагрузки ответственных за зрение мозговых долей. Афоризмов на тему тождества болезни и жизни, не столько метких, сколько посланных дальше цели, задиристо-надсадных, и без того хватает, но живое болезненно по определению, как смерть по определению вылечивает полностью. И кто делает жизнь содержанием своего искусства, делает его содержанием — нет, не болезнь, но болезненность.

Впрочем, Коля думал о другом и то, о чем думал, понимал совсем по-другому.

— Говорят, что фотография улавливает жизнь, но жизнь — это движение, его невозможно уловить, его можно только остановить. А остановленное движение — это смерть. То, что на фотографии, — умерло. Но зато оно стало видимым. А жизнь — невидима!

На защиту «диплома» я пригласила Колю письмом (к тому времени он давно не предлагал встретиться), и Коля в самом восклицательном регистре заверил, что придет. Он пришел не с мамой и папой, а слегка опоздал и сел, что меня удивило, не в первый ряд. Я отвечала на вопросы комиссии и оппонента, но, кажется, в какое бы лицо ни смотрела, постоянно видела Колю: его округленные, как у ребенка или у кого-то, кто убежал от преследования и все не может отдышаться, высветленные глаза, его блуждающе приоткрытый рот. Он едва мог сидеть спокойно, ерзал, вертелся — и несколько раз поворачивался в профиль; так я заметила у Коли за ухом довольно крупный слуховой аппарат, а потом смогла рассмотреть и провод, который тянулся от него чуть не до затылка, с чем-то вроде присоски на конце. Я сразу поняла, что это, хотя знала только по Колиному описанию, и меня поразило мое спокойствие.

Едва формальная часть закончилась, Коля бросился ко мне, опережая прочих поздравителей.

— Какой же красивый у тебя голос! — воскликнул он безыскусно, но и с безыскусным же расчетом на присутствующих.

Коля направил указательный палец туда, куда уже направился мой взгляд и куда тотчас последовали взгляды остальных.

— Полгода назад установили! По квоте! И операция, и реабилитация мне ни во что не встали! Правда, тьму справок пришлось собрать, по обследованиям меня гоняли несколько месяцев — думал, окочурюсь!.. Речевой анализатор подключили только через месяц после операции, потом еще привыкание. Голова раскалывалась, кружилась, тошнило, даже температура подскакивала. Но ты только представь (Коля обращался ко мне, хотя нас окружали люди, а среди них — наши родители), ты только представь — я слышу, как раньше! Это те самые звуки, понимаешь?! Я слушаю музыку, настоящую, понимаешь?! Я могу смотреть тебе в глаза, а не на рот!

Он снова был таким, каким я его знала, до всякого взросления, до всякой трезвости. И таким, каким я его, считай, не знала никогда, но знал крохотный Пупсик, который сам давно изошел в памяти.

— Отвернись и скажи мне что-нибудь!

— Операция ведь очень рискованная, правда?

Коля пожал плечами и изогнул губы дугой вниз, мол, ему-то почем знать. И опять его глаза ликующе круглились, и мне казалось, что кожа у него на лбу и щеках сияет — из-за испарины, но, возможно, избитое речение о сияющем лице раскрыло свой источник.

— Мне сказали, что у меня появились интонации!

Последние два слова Коля проговорил почти нараспев, тонируя сразу несколькими взаимоисключающими оттенками выражения. Я засвидетельствовала, чтобы не огорчать его.

Коля уже забыл про мою защиту, забыла про нее я, мама с папой, преподаватели, мой научный руководитель, студенты. Теперь Коле задавали вопросы, и все поздравляли уже не меня, а его. Не помню, говорил или молчал папа — скорее молчал и улыбался, как обычно, когда вокруг царило оживление. Помню, что мама неожиданно молчала, ни о чем Колю не спрашивала и, вместо того чтобы поминутно одергивать, как обыкновенно, даже при посторонних: «Тише ты, труба иерихонская!», только смотрела на него, бледная от вобранной внутрь и натуго перетянутой взбудораженности.

Это был триумфальный день, до конца которого нас с Колей чествовали как победителей. Но мы победили не на сегодня, а навсегда. Наш триумф подытоживал старую жизнь и озарял новую, в которой Коля был прежним для себя и новым для меня. И мне казалось, что от старой она отличается так же, как от не-жизни.

К нам домой мы вернулись вчетвером, и Коля пробыл у нас до часу ночи. Рефреном он повторял, что собирается снять инвалидность так скоро, как только возможно. Ему не терпелось стать своим в слышащем мире — пусть даже в слышащем Хаосе.

Прежде чем Коля ушел, мы около получаса посидели вдвоем в бывшей нашей комнате на моей тахте, под перевешенным и моим теперь де Хохом.

— …Ты не представляешь, какие это ограниченные люди! Как они мало знают!.. Варятся в собственном соку! При этом такой гонор, они же себя считают особенными!.. Взять хоть Свету — ведь чудовищно серая! Мы были очень молодые, и мне казалось, нам до конца жизни будет о чем разговаривать часами… Как же мне повезло, что я вырвался. От этих глухих, я имею в виду.

Той ночью в меня вцепилась тревога: что, если Коля станет новым и уже не моим? И я, точно пемзой, терла это пятно эгоизма тем доводом, что нет никакого моего Коли, кроме Коли счастливого.

Как выяснилось, родители уже давно копили на своеобразный подарок к защите — поездку в Прагу, с папой, разумеется. По итогам семейного совета, к которому и я была допущена, роль моего сопровождающего, хотя мама, даже согласившись на эту замену, потом продолжала роптать, отошла Коле. Для нас обоих это была первая поездка за рубеж. Коля волновался больше меня и перед полетом, и после, все десять дней, что мы пробыли в Праге. Как будто радуга волнения прирастала снизу вверх цвет за цветом, от скорбного фиолетового до торжествующего красного, пока не раскрылся весь спектр, весь Коля: заносчивый, жалобный, безоглядно нетерпеливый и безоглядно радостный. Он осматривал рекомендуемые в путеводителе достопримечательности так, словно был тем самым археологом далекого будущего, который только что откопал их. Он многословно восхищался тем, что сам производил в достопримечательности, а таковым становилась едва ли не каждая постройка и даже особо величественное дерево, на которое падал его взгляд с разборчивостью солнечного луча. Он норовил войти в каждую мало-мальски зазывную дверь, будь за ней сувенирная лавка, пивная, банк или жилье, заглянуть в каждый дворик и даже угол. И возле каждого впечатлившего объекта надлежало сфотографировать меня; о себе как о дополнении кадра Коля вспоминал в следующую секунду — он обожал не только снимать, но и сниматься, — но лишь в следующую, сначала было встань вон там, а после Коля передавал камеру мне и сам вставал или просил кого-нибудь нас щелкнуть. Коля отдавался своей радости, своему изумлению, своей болтовне, будто не замечая людей, — и к людям же он обращал зачастую свою радость и свое изумление, как если бы с каждым встречным уже успел где-то познакомиться. Туристов-соотечественников он не дичился, как большинство туристов-соотечественников, а, без какого-либо введения, принимался подробно рассказывать им о кохлеарном имплантате, и несколько минут спустя они внимали с таким видом, словно ради этой информации или ради возможности проникнуться Колиной бывшей бедой и нынешним счастьем и прибыли в Прагу. Здесь не было нахальства или позерства, и если я краснела, то не за Колю, а потому, что от чужих людей, вдруг переставших быть толпой и разбившихся на особи, меня всегда бросало в краску. Коля был так же чист в своей взбалмошности, как общительный ребенок или говорливый старик. Он был и тем, и другим, и тем и другим я любовалась и дорожила, не как просто ребенком и просто стариком, а как ребенком и стариком, какими их перемешал в себе Коля.

В ночь после защиты я изводилась напрасно: он был не такой, как раньше, но тот же, что раньше.

Мы никогда не проводили столько времени вместе, один на один. Порой, когда мы были только вдвоем, то ли вокруг нас, то ли в нас самих хрупко пустело, замолкало, и мы не находили, что друг другу сказать и боялись найти.

Я тогда читала письма Кафки и всюду выслеживала его дух, другое меня, не в пример Коле, слабо интересовало. Точно древнее царство парой реликвий в археологическом раскопе, Прага дошла до меня на сегодня лишь Кафкой, восседающим на плечах гигантского полого пиджака, — причудливым памятником, и Колиным лицом.

Мы стоим на Староместской площади перед ратушей, бьют знаменитые куранты, и вместе с другими туристами я, задрав голову, пытаюсь удерживать всю мистерию в целокупной одновременности. В недрах механизма проезжают вереницей мимо двух окошек двенадцать апостолов, как бы для того чтобы представиться и передать эту честь далее; Смерть звонит в колокольчик и переворачивает песочные часы; Тщеславие, Скупость и Турок выполняют свои затверженные партии. Наконец Золотой петушок выкашливает ржавое ознаменование конца действу и грядущего Конца.  Я невольно поворачиваюсь к Коле. Он смотрит, но не на башню, не на кукол в часах. Он стоит к часам вполоборота, его расширенные глаза никуда не смотрят и ничего не видят, словно они нужны не для этого, а для самих себя; рот приоткрыт, указательный палец поднят. Он слушает. Два ясных до пустоты кружка с черными точками в центре говорят о том, что Коля слушает, а поднятый палец — что слышит. Тогда я впервые увидела этот жест, вернее, эту позу, по выразительности сродни фигурам часов, а потом Коля иногда вот так же замирал с распахнутыми глазами, разомкнутыми губами и поднятым пальцем, когда внезапно над безразличным течением звуков дерзко выныривал какой-нибудь один.

Но стоило откуда-нибудь донестись музыке, именно музыке, — Коля замирал просто как был, свесив руки вдоль туловища. И я забирала его вислую ладонь в свою, словно по тихому папиному внушению.

Мы стояли у самой воды, на острове Кампа посреди Влтавы, и Коля вдруг спросил, негромко, но при этом как-то крикливо:

— Вода ведь плещется, да?

Волны от проходящих вдали катеров распластывались у берега, и, казалось, они задевают его нечаянно, по неосторожности, и, подавая назад, извиняются, что намочили песок; я думала об извинениях, но не задумывалась о том, что они звучат. Коля смотрел на волны насупившись, словно, придя сюда, ждал от них большего. Он не слышал плеска.

В пражском Доме фотографии мы провели полдня и ушли с альбомом работ Йозефа Судека, но главным стал для нас его «почти однофамилец», неведомый прежде Ян Саудек.

Мне казалось, будто мама через мои глаза глядит в кривое зеркало, жестокой шутки ради поставленное перед ее, нет, не представлениями — попробуй она представить себе что-либо наглядно, думаю, ее психика тут же переломилась бы, как соломинка, — а отношением к тому, что она подразумевала, говоря «секс», и чего никогда не существовало. И лучше было бы для меня предоставить свои глаза маме, а самой устраниться, выключиться, не понимать, как задачу в учебнике. Мне был двадцать один год, и я впервые видела обнаженные тела и эротические позы, от которых не могла отвести глаза, как при просмотре фильма, потому что они были не побочной издержкой зрелища, а самим зрелищем. Если я стою здесь и смотрю, то смотрю на них, иначе я должна просто уйти. Но я не уйду, я вытерплю «пытку», как сказал бы Коля, пытку чувством стыда — и страха. Я знала, что, не будь рядом Коли, не гляди он на то же самое, стыд я испытывала бы все равно, пусть и менее острый, — но не страх. Я понимала, что страх как-то порождается стыдом, но и стыд усугубляется из-за страха. Я чувствовала и Колин стыд. Когда мы вышли из зала, я бросила взгляд на его лицо; оно было красным. Какое-то время, может, всего несколько минут, мы не могли заговорить друг с другом, и мне казалось, будто мы сделали что-то дурное.

Только в самолете мы вернулись к Саудеку. Оказалось, что Коле больше всего понравилась серия с окнами, особенно одно фото, где совсем юная девушка лежит на полу, а над ней висит легкое облако, в которое она как бы запустила пальцы, как могла бы запустить в собственные волосы.  Я сказала, что мне понравилась одна из ранних работ, черно-белая: снятые со спины мужчина и едва научившийся ходить ребенок, которого он ведет за руку, поднимаются на холм. Но, кажется, мы оба понимали, что обсуждаем словно бы не того художника.

Я рассказываю не о себе, но о себе и Коле. Поэтому люди, проходившие сквозь мою жизнь, если таковые при этом только краем задевали жизнь Колину, здесь не упоминаются, за совсем уж необходимым исключением. Например, девочки, а затем девушки, с которыми я, в меру своей способности к дружбе, дружила; с некоторыми я знакомила Колю, и некоторые заигрывали с ним, а одна моя однокурсница даже недолго воображала себя влюбленной. Я видела, что его глухота для них — этакая романтическая отметина, влекущее несовершенство, возможность дать норме показательного пинка, чтобы та откатилась, но недалеко и на первый же свист прибежала обратно. Юноши и мужчины, в которых влюблялась я сама, всегда безответно; их можно пересчитать по пальцам одной руки, и о каждом из них Коля от меня узнавал, хотя мы — без оговоренного соглашения — не откровенничали друг с другом. Если я иронизировала над своим увлечением, Коля иронизировал вместе со мной, но острая боль, всегда явственная, без различия физической и душевной, приводила его в замешательство, как все чужое, что приближалось, не раскрываясь. К третьей категории относились люди, с которыми меня сводила работа. Большинство из них было клиентами конторы, и я видела их по одному разу в жизни, но они доставляли ко мне мир, за которым я не пришла бы сама; мир, который на поверку имел больше общего с машиной Тьюринга, нежели с Хаосом. Я скорее сумела бы пересказать равномерный стук падающих капель, чем заботы и неприятности, ежедневно стучащие о мой стол, и они никогда не просачивались сквозь кровлю нашего с Колей дома.

Сдав экзамен на квалификацию, я поступила помощником нотариуса в ту же нотариальную контору, где стажировалась. Вопреки маминому видению моей карьеры, проработав три года под началом нотариуса Нины Геннадьевны, я не подала документы на конкурс, чтобы получить лицензию, а осталась под тем же началом. Нина Геннадьевна была слишком флегматична, чтобы ее многочасовое общество подвергало меня пытке, какой подвергало бы пребывание один на один в крошечном кабинете с любым другим человеком, как, впрочем, и в офисе open space с десятью ли, сотней работников. После выхода Нины Геннадьевны на пенсию вместо нее была назначена особа немного моложе меня, которая так радовалась тому, что я ее помощница, а она моя начальница, я старая дева, а она жена и мать, что работали мы к обоюдному удовольствию без неурядиц и трений, разве что я — чуть больше, чем прежде.

Маму мой отказ от карьерного продвижения настолько обескуражил, что она до конца не поверила в его добровольность и говорила знакомым: «Вы же понимаете, кто в юридической профессии пробивается. Ну вот! Соплеменников-то они подталкивают…» (Одной своей приятельнице мама делала за глаза такой комплимент: «Еврейка, а евреев не любит!» Знакомых с тем же ценным качеством у нее, впрочем, имелось несколько.) Коле же никогда не надо было объяснять того, что я не могла сполна объяснить себе самой.

Все, что было высказано перед каменным ангелом и передо мной, Коля осуществил: окончил курсы фотографов, получил сертификат, уволился из компании и нашел работу в агентстве, которое специализировалось на предметной съемке, но из проектно-изыскательной компании уволился еще раньше. Коля фотографировал технику, косметику, ювелирные изделия, еду, одежду, игрушки для каталогов и проспектов различных фирм. Если папа такую крутую перемену профиля воспринял так же, как мой карьерный саботаж, — с уважительным удивлением, то мама осудила. Пусть Коля и не потерял в заработке, он потерял в положении. Он переменил касту на пусть одной ступенькой, но низшую; а между «спускаться» и «опускаться» разница в одну букву, и этой предательской «с» не так уж много требуется времени, чтобы, прирастая невидно для близорукого глаза, сомкнуться безысходной «о». Едва ли не сильнее опасений была обида. Вряд ли мама возлагала на Колю — после его болезни — всю полноту ожиданий, какие возлагаются на сыновей, и все-таки при своем изъяне он получил профессию инженера, хотя мог сеять газон или в метро натирать полы, и мама слишком дрожала над этой драгоценностью, чтобы не считать рывок и прорыв собственным достижением и, стало быть, достоянием, которое Коля теперь отнял у нее и растоптал.

Умиротворяло маму то, что у Коли появлялись слышащие друзья — почти все по волонтерскому движению «Гринпис», но самого близкого он нашел на форуме для фотографов. Это был молодой человек моих лет, тихий и веселый; мама возлагала на него надежды в отношении меня и вообще при каждой встрече понукала Колю, чтобы он с кем-нибудь меня познакомил. Я боялась этого, что Коля, возможно, улавливал. С тем приятным молодым человеком мама заочно рассорилась, когда он явился со своей девушкой на Колину свадьбу.

С Ирой Коля познакомился на работе — фотографируя ту самую «эксклюзивную бижутерию», которую Ира и продавала, будучи менеджером по маркетингу. Коле было тридцать четыре, Ире тридцать восемь, и она растила тринадцатилетнюю дочь от первого брака.

Не в Колином характере были поступки странные, непредсказуемые или неуместные. При этом, подобно людям, совершающим странные, непредсказуемые или неуместные поступки, он искренне считал свое побуждение и выбор самоочевидными. Просьба объяснить, почему он сделал так или иначе, почему ему нравится то или иное, казалось, почти пугает его. Но здесь, в случае с Ирой, самоочевидность жила не в одних лишь Колиных глазах. Ира была красивой женщиной. Если бы я сказала: «Ира была красивой», я, в точности как Коля, ничего не объяснила бы и только еще дальше ушла от сути. Красивая женщина — нечто в корне другое, чем женщина, которая красива. Во втором случае речь идет о чем-то присущем, в первом — о самой сущности. Ира была красивой женщиной. Видной, как выразился папа. Женщина, которую видно, не обязана располагать чем-либо, что можно было бы в ней увидеть. Но что она, Ира, увидела в Коле? Кроме стати в нем не было ничего нарочито мужского, но при этом и ничего мальчишеского, никакой расхристанной инфантильности, лакомой для материнского инстинкта, для жажды покровительствовать и руководить. Его детскость слишком рифмовалась со старостью. Он был слишком он. Я имею в виду не какое-нибудь заполошное свободолюбие или самопровозглашенную исключительность. Я имею в виду, что, возможно, как мне тогда представлялось, чтобы полюбить Колю, надо было знать его глухим.

С другой стороны, не люби его Ира, их брак распался бы гораздо раньше.

Если Света нравилась мне и не нравилась маме, то теперь все вышло наоборот: с Ирой мы сразу почувствовали то необратимое взаимное раздражение, и взаимность, и необратимость которого устанавливается и опознается мгновенно. С мамой же они, по словам первой, опять же мгновенно, нашли общий язык. Не только потому, что Ира слышала не хуже мамы. Она хорошо зарабатывала, искусно следила за внешностью, говорила уверенно, о чем бы ни шла речь, и имела именно те взгляды, которые мама считала общепринятыми; наконец, у нее был ребенок, чьи легко стяжаемые, бескровные, даже беззаботные успехи в конном спорте, французском языке и джазовом вокале и постоянная лучистая улыбка при взрослых неизвестно, чью мать радовали больше, его собственную или мою.

Пусть жилые комплексы, наперегонки возводимые внутри Садового кольца, заявляли о себе как о правопреемниках мебели на звание «элитный», Ирины апартаменты в одном из них ничуть не напоминали магазин роскоши из моего детства. По моде на минимализм и хай-тек, они казались вдвойне голыми от белизны. Я бывала у Иры ровно столько раз, сколько лет там прожил Коля, по тому единственному случаю, когда он мог почти единолично подбирать гостей. Не помню, чтобы за те восемь лет Коля хоть раз сказал об Ириной квартире «моя» или «наша», она всегда была «ирина», и, когда он, по крайней мере первую половину срока, восхищался удобством планировки и видом из окна, мне казалось, что на самом деле этот родовой признак единственно и решает в его восхищении. Ирин вдвое больший вклад в семейный бюджет, как и вдвое большее число друзей и знакомых, Колю не уязвляли. Ее благосостояние, ее круг, ее дочь — все это не принадлежало ему, а касалось его. Оборотная сторона касательства обозначилась не сразу, но, наверное, на третий год брака Коля начал спорить с женой о том, что, по Ириному мнению, как раз его-то и не касалось. Он говорил мне, что Ира могла бы покупать еду попроще и реже посещать косметические салоны, зато оригинальнее одеваться и интереснее обставлять дом; что Ирины друзья — непроходимая серость и Ира с ними слишком много пьет; что Настя чересчур загружена дополнительными занятиями, у нее совсем нет своей воли.

Те восемь лет можно уподобить горе, на вершину которой Коля взлетел с разбегу, чтобы потом долго спускаться, из-за крутизны иногда тоже почти бегом, словно толкаемый сзади.

Колино отношение к падчерице теперь представляется мне как бы фасеткой его второй по счету семейной жизни. Сначала, вслед за матерью девочки, он называл Настю солнышком, и неложно: сколько я ее видела, она всегда улыбалась и часто, без всякого повода, ласкалась к Ире; впрочем, только на Иру и распространялась эта ласковость, начинавшая казаться нервной, если наблюдать подольше. Когда Коля говорил, что я непременно должна услышать, как Настя поет, и увидеть, как она танцует, это напоминало дифирамбы квартире. Прошло несколько лет, и, когда я предложила Коле взять Настю с нами на Вермеера в ГМИИ, он сказал тем тоном (интонации все-таки появились, и вскоре за тем немного поблекла мимика), каким отклоняют навязчивую услугу: «Ей это неинтересно, а нам она будет только мешать!»

В разговорах со мной Коля все реже упоминал Настю, после же ее отъезда на учебу во Францию могло показаться, что она никогда не существовала.

Как и раньше, разве только реже, мы ходили вдвоем на выставки, но уже не переписывались, а созванивались. Первое время после того, как Коле стал доступен этот наилучший способ связи, он им немного злоупотреблял, звоня мне в рабочее время, на что я, разумеется, не досадовала.

На своих днях рождения Коля всегда сначала был оживленным, а потом постепенно притихал и ближе к концу все больше смотрел в себя тем безразлично-недоуменным взглядом, какой бывает у пьяных (пил он всегда мало). Помню, во время первого после свадьбы дня рождения Ира показала гостям сделанные Колей ее и Настин фотопортреты. Сам Коля взглянул на меня через стол почти затравленно, словно я в чем-то его уличила, и я не сразу, но догадалась, почему.

— Понимаешь, я еще не готов тебя снимать. Тебя нельзя снимать так, как их!..

Ту выставку — Вермеера — Коля смотрел не так, как все прежние. Раньше он много говорил, но всегда только о том, на что в данную минуту глядел; теперь Коля то молча переходил от картины к картине, то заговаривал со мной так, будто никаких картин не было вообще.

Он жалеет, что в фотографии не остался любителем, работа совершенно не творческая, «тупая», изображения товаров делаются по одному лекалу, что он ни предлагает, на все «нет»; лучше бы он так и строчил липовые отчеты, в конце концов, их все равно кто-то строчил бы, не он, так другой, и строчит сейчас.

Я почувствовала, что молчать негоже; тут Бог весть почему вспомнилась доверенная мне когда-то мечта о плавании на корабле «Гринпис», и я спросила Колю, хочет ли он этого до сих пор.

— А-а! «Гринпис»! — как в былые времена, почти выкрикнул Коля на весь зал, словно узнав издали старого знакомого, с которым давно не видался и желанием видаться не горит.

Он покрутил головой, как бы ища кого-то, и опустил глаза в пол, но то, что Коля произнес дальше, звучало не исповеданием вины, а скорее обдумыванием вслух.

— Вообще-то я уже давно не волонтерю. Понимаешь, что-то ушло…

Тогда он остановился, и что-то надолго застряло для меня в месте разрыва. Куда как проще было бы спросить Колю, почему он ушел из «Гринпис», но я хотела, чтобы сначала Коля рассказал о том, что прежде ушло из него самого. Я позабыла раньше, чем дождалась. При одной из наших редких встреч уже во время пандемии Коля, говоря о поисках работы, сказал то, что немало удивило меня, как будто знавшую его характер не хуже, чем свой, а свой — слишком хорошо:

— Чего не могу, это работать в команде. Делать что-то сообща с другими людьми, как в «Гринпис», например, — не мое… Странно: пока я не восстановил слух, я этого не замечал.

Но продолжение задержалось на несколько лет, а тогда про бесшумно-бестелесное что-то я знала только то, что оно ушло. Как и люди с Колиных фотографий.

Пусть человеческие фигуры и не испарялись со сделанных снимков, но, глядя на снимки новые, можно было подумать, что людей из мира выселили давным-давно и никакой другой мир Коле неизвестен. Теперь он фотографировал то, что мечтала, не отваживаясь, фотографировать я: среда, пока еще заполняемая вещами, но вещи уже мало что значат; вещи, попавшие не туда, где надлежит быть, и не понимающие, что им с собой делать. Коля фотографировал комбинации предметов на балконах и в окнах первых этажей, в витринах дешевых парикмахерских и убыточных магазинов.  В этих химерах было что-то щемящее и, однако, не сознающее своего уродства, слишком самодовольное и самодостаточное для умилительной сиротливости, слишком непроницаемое, слишком живучее и потому все более, по мере вглядывания, бесстыдное.

Коля отнекивался, когда с ним заговаривали о персональной выставке: вот еще, городить огород ради двух-трех десятков посетителей, когда в соцсетях его фотографии видят сотни. И правда, подписчиков у Коли прибывало, и, казалось, если прямо сейчас Коля, точно рок-звезда, прыгнет в эту сбитую гущу, она примет его на кончики пальцев. Но, как всякая другая, его аудитория обменивала верность на верность, а изменение приравнивала к измене. С точки зрения Колиных почитателей, и себя почитавших ценителями, а многие из них, поскольку сами фотографировали на телефон, — и коллегами, Коля, изменив «своей» теме, изменил себе, а стало быть, им. Большинство ворчало, острило, выплевывало междометия, вменяло Коле «депрессивность», подражательство (у каждого тут был свой имярек), оскудение фантазии и падкость на легкие пути: мол, случайный «сюр» уличного быта снимает и постит любая старшеклассница.

Старое как мир восстание публики на автора подкосило бы Колю меньше, не привыкни он быть в фаворе. К его чести, он не облагораживал эту привычку и сознавал, что захвален. Сначала Коля сделал свой аккаунт закрытым, а вскоре и вовсе удалил.

Ира любила отдыхать в Юго-Восточной Азии и во Франции; экзотика очень скоро утомила Колю, к тому же он плохо переносил зной — и так, говоря его же словами, «потихоньку отбился» от всего, кроме Парижа, за который, опять-таки по его собственным словам, навсегда останется Ире благодарен.

После первого же путешествия во Францию Колин смартфон едва не лопался от снимков, и — чего Коля так и не смог объяснить мне, а значит, скорее всего, не мог и себе — на них снова были люди. Особенно часто он снимал бездомных, но не живописных клошаров, а скорее отщепенцев, вытолкнутых в слепое пятно, где они невидимы даже для самих себя. Они лежат на тротуаре, на полу в метро, под слоями ткани, больше напоминающей смертный, чем просто ночной покров; они сидят в тележках для покупок, они покоятся в том положении, характерном для животных, которое не отнесешь ни к лежанию, ни к сидению, привалившись к подножиям монументов, простенкам между витринами бутиков, к уличным банкоматам.

Однажды Коля позвонил мне, чтобы рассказать о потрясении, которое испытал в Центре Помпиду перед «Монохромным синим» Ива Кляйна.

— Я смотрел на него, не знаю, наверное, полчаса. И потом приходил каждый день, вставал перед ним и смотрел. Это я, понимаешь? Этот синий цвет — я сам!

Коля окончил курсы вождения и сдал на права («С имплантатом я могу даже трамвай водить!»), но за руль своей ауди Ира его пускала неохотно. Однажды эта ауди поджидала меня возле конторы после рабочего дня, но мы так долго стояли в пробках, что, кажется, впервые испытали облегчение, прощаясь. Пробки ли были виной тому разговору или именно ради него Коля и подвозил меня до дома.

— У Иры на первом месте Настя, на втором — работа, на третьем — подруги обоего пола, а я — на четвертом.

— По-моему, она тебя любит.

Для Коли ничего голословнее и придумать было нельзя. Для себя я ссылалась на впечатление, обновляемое раз в год, когда наблюдала Колю с женой вместе, еще более основательное от того, что другие дни года его не оспаривали и не укрепляли.

— Любит. Как дети любимую игрушку. А я и есть ее секс-игрушка.

Коля оторвал взгляд от дороги, коротко глянул на меня и покраснел — как тогда в Праге, после Саудека.

— Извини.

— Зачем ты извиняешься? Кем ты меня считаешь: ханжой или ребенком? — Я знала, что оба ответа неправильны и сама озвучила правильный, чтобы не длить Колино мучение: — Да, я девственница, но это не то и не другое.

В его щеки будто вспрыснули еще порцию краски, но мне показалось, что Коля доволен, как если бы я щелкнула неким выключателем, до которого он не дотягивался.

Тогда я чувствовала, что Коля несправедлив к жене, но мне понадобилось время (не опыт — просто время), чтобы понять и выразить, в чем же, собственно. То место, которое отвела ему в своей жизни Ира, если он только не ошибался насчет этого места, брату казалось непочетным, а для Иры было очень важным. То, что он принижал, она дарила себе через него; она дарила ему единственную в своем роде возможность дарить ей необходимое. Ничего выше и больше Коля не мог бы себе пожелать, но он желал другого.

Их развод не потряс меня, но стал ударом для мамы. И если она и не обвиняла Колю в своей болезни напрямую, то о его разводе как об истоке даже сообщила лечащему врачу.

Мама умерла накануне пандемии, зимой, после год осел в моей памяти под собственной тяжестью, и когда я пытаюсь его припомнить, то вижу будто что-то серо-белесое, как мельтешащий полусон при высокой температуре. Папа был подавлен, да и сам давно болел, но Коля сказал, что берет «все», то есть организацию похорон, на себя, но вскоре оказалось, что он не знает, что делать. Пришла на помощь наша тетка, мамина сестра, похоронившая и родителей, и мужа, она рассказала Коле обо всем, и дальше он действовал сам.

 

За пару лет Коля сменил несколько фотоагентств, пока наконец, покинув очередное, не решился «работать на себя». Он неожиданно скрупулезно подошел к делу: сделал сайт-визитку и зарегистрировался как индивидуальный предприниматель, потом перешел в самозанятые. Коля фотографировал на торжествах, делал портреты детей, иногда его нанимали для рекламной съемки; к нему обращались все чаще, и Коля даже смог помогать нам деньгами, когда мама лечилась. Пандемия раздавила это только-только завязавшееся преуспеяние, и теперь уже я переводила Коле небольшие суммы, сколько он соглашался принять. Локдаун разлучил нас; каждый день мы выходили в зум, но разговаривать почему-то — наверное, от странности — почти не могли и обычно просто смотрели друг на друга.

Из наших скукоженных разговоров я уяснила, что Колино единственное настоящее горе — не безденежье и даже не безделье, а «тюрьма». Коля изнывал взаперти, томился по городу с его людьми и деревьями, и он задолго до меня вернулся на улицы. Он безуспешно искал место инженера, тяжело переболел — о чем проговорился постфактум, таким образом не обременив, как считал, меня его выхаживанием; потом укоротил инженера до курьера, но не посчитался с конкуренцией. По мере того как отменяли ограничения, у Коли понемногу вновь появилась работа, правда, расценки ему пришлось снизить. Он опять завел аккаунт; новые подписчики ставили ему лайки и хвалебно философствовали, заставляя подпевать себе то Беньямина, то Башляра, то Барта, так что Коля, по его выражению, в Википедию бегал, как алкоголик в магазин за углом.

Теперь мы встречались только «на свежем воздухе», и почему-то, никак не обговорив, словно за неимением лучшего воздуха для нас, всегда в нашем саду — монастырском некрополе. Мы говорили в основном о папе, которому постепенно (словно все у него могло быть лишь неторопливым и неброским) становилось хуже. Коля заходил к нам примерно раз в две недели. После маминой смерти папа, молчаливый и косноязычный, будто обрел дар слова. Но обрел его только с одной целью — чтобы говорить о маме. Он говорил о ней с родственниками и бывшими коллегами по телефону, с соседями, когда еще мог выходить во двор, с патронажной медсестрой, со мной и, разумеется, с Колей. Коля же наименее кого-либо из папиных собеседников умел поддерживать эту тему.

Последние два месяца до смерти папа уже не мог себя обслуживать. Коля переехал к нам, и для него поставили раскладушку в папиной комнате. Он мыл папу, вставал к нему ночью, носил его, помогал одеваться и менял ему подгузники, словом, делал все, чего не могла, физически или из-за папиного категорического запрета, делать я.

Однажды я проснулась и посмотрела Коле прямо в глаза — его голова лежала рядом с моей подушкой на краю кровати. Колины глаза мокро блестели и были такие ясные — может, из-за покрасневших век, — какими не бывали ни раньше, ни потом. Он стоял на коленях у изголовья. Я чувствовала на своем затылке его ладонь.

Опять Коля взял все на себя, и теперь ему уже не требовались ничьи советы.

 

На кладбище, когда все было уже окончено, по пути к воротам, Коля внезапно остановился с остекленевшим в восторге взглядом, подняв указательный палец и приоткрыв рот, и я объяснила сбитым с толку остальным:

— Дятел.

Вечером я заговорила с Колей о том, о чем впервые подумала утром папиной смерти.

— Ты не хотел бы жить здесь всегда? Не тратился бы на съемное жилье, и прописан ты в этой квартире.

— Если я тебя не стесню…

— Нисколько! И ты можешь приводить кого захочешь…

Эта оговорка стоила мне той тягости, что всегда предшествует разово неприятному, но неминуемому, например, уколу — в нашем случае уколу смущения.

— Да ну… — Коля не покраснел и все же смущенно нахмурился и смущенно передернул плечами. — Кого мне приводить?.. — Он помотал головой, как бы вновь проживая отрицательный ответ, который дал себе, похоже, не столь уже давно. — Я в третий раз жениться не собираюсь.  Я так решил. Все, сорок шесть скоро, хватит с меня. Но если ты выйдешь замуж!..

Коля поднял брови, обозначая и легкость самого действия для меня, и свое лояльное к нему отношение.

— Я не выйду замуж.

И Коля, вопреки сказанному и показанному секундой ранее, кивнул.

Сделал ли он вид, из слоновьей щепетильности, будто «приводить» подразумевает законный брак, или просто перескочил с одной мысли на другую, так или иначе, к этой теме (этим темам) мы больше никогда не возвращались.

— Только купим тебе новый диван-кровать… взамен этого.

— Зачем? Я уже спал на нем рядом с папой, чтобы лучше слышать, если он ночью позовет. Отличная кровать, широченная!.. Ну да, умерли они оба на ней, и что? Вот новый матрас и правда надо купить, а то этот пахнет папиной мочой.

Я была около папы годы, но эти годы не стоили двух последних месяцев и нескольких последних секунд. Коля провел с папой главное время, и именно поэтому папина смерть не сковала Колю так, как меня.

Я чистила зубы перед сном и увидела в зеркале Колю — он стоял за моей спиной на пороге ванной. Наши глаза отразились друг другу; не знаю, что выражал мой взгляд, но Колин, ошеломленный и при этом напряженный, сразу же скрылся за дверным проемом.

— Все в порядке? — спросила я, заглянув в его комнату.

Коля сидел на кровати, он явно ждал меня и мое беспокойство.

— Да, да… Я тебя напугал? Извини. Понимаешь… — Он потупился и водил ладонью по своему колену вверх-вниз, и вдруг судорожно то ли выдохнул, то ли издал смешок. — Понимаешь, я никогда не видел, как женщина чистит зубы. Женщина при мужчине может много чего делать — краситься там… даже ноги брить… Но…

— Понимаю, — сказала я и улыбнулась, чтобы поскорее вернуть ему равновесие.

Той ночью, как и предыдущей, я встала с постели и прошла на кухню. Я сидела за столом и сводила воедино все, что знаю о человеке с такими же, как у моего брата, светло-серыми глазами (хотя и не умевшими светлеть от радости и волнения, вернее, волнения-радости и всех прочих волнений), таком же рослом и сильном, как он, а в остальном так похожем на меня. Я ждала чего-нибудь еще, что упустила прошлой ночью, но без толку.

Проходя мимо бывшей родительской комнаты, я машинально взглянула на приоткрытую дверь, и мне показалось, что Коля сидит в постели.  Я остановилась, и Коля тоже меня увидел.

— Не спится? — то же самое собиралась сказать я, но он меня опередил. — Ложись ко мне. Ты сразу уснешь.

В этом обещании была такая безосновательность, что я, не раздумывая, сказала:

— Только схожу за подушкой и одеялом.

— Одеяла не бери — это огромадное.

Я принесла подушку, Коля взял ее у меня, взбил — я никогда не умела их как следует взбивать — и подоткнул к своей. Я залезла под одеяло, Коля придвинулся и обнял меня, и моя голова легла не на принесенную подушку, а чуть ниже его плеча. Мою руку он сам положил себе поперек туловища, на солнечное сплетение.

Не помню, как заснула, а значит, заснула я действительно сразу.

С тех пор это стало нашим обыкновением — если мне не спалось, я приходила в кровать к Коле. Обычно он спал, тогда я ложилась с краю, но иногда он будто дожидался меня, и все было так, как в тот первый раз.

Не помню, в тот, первый раз или в другой Коля сказал, прежде чем я уснула:

— Ты не одна.

 

2

 

Все два месяца Колин скарб, как обозначил сам Коля несколько баулов со своими вещами, простоял неразобранным в углу прихожей. Я не сомневалась, что труднее всего будет отыскать место для накупленных за годы альбомов с репродукциями, но главной головоломкой стала Колина одежда. Ради нее потеснилась и папина, с которой мне пока не хотелось расставаться, и даже моя — так неожиданно богат оказался Колин гардероб, и все же в другом смысле он озадачил меня куда больше. Брюки из черного латекса и спортивные штаны из синей плащевки с красными «лампасами»; черная, в сеточку нейлоновая майка и долгополое замшевое пальто «под леопарда»; огромный вязаный джемпер болотного цвета и джемпер из тонкой эластичной ткани, мерцающий цветными искрами по ночному фону; наконец, несколько пар ультракоротких шортов: джинсовых, белых, розовых. Однако если бы я сооружала из Колиных вещей инсталляцию в виде башни, то увенчала бы ее черным пиджаком, пошитым, судя по ширине, на сиамских близнецов, а главное, с несообразно длинными рукавами. (Памятник Кафке предстал передо мной сразу же, и я напомнила о нем Коле, после чего он бросился устанавливать аппаратуру, облачился в пиджак и бешеными уговорами загнал меня к себе на плечи. Удалить фотошопом торчащую из пиджака голову я Коле запретила.)

— А что? Мне всегда нравились такие шмотки! Это все я накупил в секонд-хендах и на барахолках в Париже. Ира, правда, не одобряла: костюм из черной кожи за семьсот евро заставила вернуть — сказала, что я не Джим Моррисон. На люди, конечно, не во всем из этого покажешься, я некоторые вещи только в магазине и примерил. Ты не возражаешь, если я кое-что буду иногда надевать дома?

Сколько раз потом зрелище розовых шортов и над ними надетого на голое тело кафкианского пиджака с подвернутыми рукавами, выходящих ко мне в виде принаряженного, по его словам, ради моего возвращения Коли, помогало мне почувствовать, что я и впрямь наконец-то дома.

Последний ремонт в квартире делали хоть и при мне, но не на моей памяти — тогда я жила еще бессознательно. Мы с родителями не замечали ветшания, вернее, оно нас не беспокоило. Запустение стало вдруг навязчиво лезть мне в глаза после того, как маму прооперировали, но тогда даже подумать о нем не хватало сил. На следующие полтора года я вновь к нему ослепла, и вот вскоре после папиных девяти дней Коля огляделся и сказал:

— Это не дом, а живой стимпанк.

Прошло дня два, и, вернувшись с работы, я сначала увидела окно в родительской комнате — настежь распахнутое и без штор, оно показалось мне огромным прозрачным кристаллом. Мгновение спустя я почувствовала свежесть воздуха и, только обостряющий ее, пронзительную свежесть краски. Под ногами у меня шевелились от сквозняка газеты. Даже после проветривания у нас обоих к ночи разламывало голову («Я как будто мозги себе выкрасил той же краской», — морщился Коля); говорили и думали мы с натугой, но наперекор ей дышали свободнее. И так день за днем обновлялась белизна рам и подоконников, дверей и плинтусов, и всю неделю меня встречал дома каждый раз новый запах — то известки, то клея, то мой заветный, милый «хозяйственный»; так пахли нетронутые жизнью обои и линолеум, то домашней пыли, выгоняемой из закутов на свет Божий, точно какая-нибудь нечисть. Приходя с работы, я заставала Колю то поддерживающим стремянку под своим помощником, пока тот разглаживал до лоска уже молочный потолок, и тоже слегка побеленным, то бегущим через прихожую с ведром и шваброй, то ползающим по полу, подтыкая в углы целлофановую пленку, то обхватившим — симметрично уже другому помощнику — платяной шкаф. Он всегда приветствовал меня спазматически торопливым «сейчас все закончим, немножко не успели» или чем-то вовсе неразборчивым.

Одну стену в родительской комнате — ту, к которой примыкала спинка дивана, Коля не стал оклеивать обоями, а покрасил синей краской («Оттенок не идеально совпадает — это просто напоминание»).

И наконец, как апогей и награду, я вкусила запах мокрого паркета с лимонной ноткой. Коля возлежал на полу посреди родительской комнаты, которая из-за частью вынесенной, частью сдвинутой к стенам мебели казалась обрамляющим его широкополым паспарту. Именно возлежал, поскольку опирался на локоть, а в другой руке держал чашку из парадного сервиза. На полу стояло пустое блюдце — для чашки — среди какой-то разноцветной россыпи, оказавшейся, когда я приблизилась, цукатами и глазированными орешками.

— С пола можно есть! — провозгласил Коля, и его рука с чашкой вскинулась над головой и в то же время мне навстречу.

Журить его за этот перформанс было бы чем-то худшим занудства. Я бросила смешливо-сердитое «Да ну тебя!», с грехом пополам выручавшее меня, когда очередная улика указывала на карликовость какой-то важной части моей души, на то, насколько она, моя душа, не под пару Колиной.

Коля сокрушался о том, что нет денег полностью обновить меблировку. Почти вся мебель, за исключением дивана-кровати, купленного лет десять назад, появилась у нас, пока я росла; наша квартира во многом и была для меня ею. Упрекнуть ее Коля мог разве что за некоторую обшарпанность: дверцы гарнитуров не отваливались, сидения кресел не провисали, столы не качались; после всех недавних трат выбрасывать старую мебель было все же нецелесообразно. Но с тем, чем она его угнетала, Коля нашел способ сладить. Однажды, придя домой и заглянув в бывшую (я еще только приучала себя добавлять это уточнение) родительскую комнату, я насчитала семь декоративных подушек: с туканами, с леопардом, с «Кувшинками» Моне, с мунковским «Криком», с Пикачу, с красноволосым Боуи и, наконец, имитирующую пакет чипсов. Пять сгрудились на диване, остальные две примостились по углам подоконника; моей комнате досталась только большая плюшевая альпака в кресле.

— Ты ведь не против, что я их сюда напустил? — спросил Коля таким тоном, будто просил оказать гостеприимство неким своим не очень благонадежным приятелям. — Милее же ведь как-то стало, правда?

Поскольку стало действительно «милее», возразить было нечего.  Я никогда не додумалась бы украсить жилище и одной такой подушкой, но бывшая — нет, Колина комната мне с ними нравилась, о чем я и сказала.

— Знаешь, — призналась я позже, — если бы не эти подушки, я бы никогда не задумалась, нравится ли мне… — за какой-то миг я по нескольку раз метнулась к одному и к другому варианту, пока не сбросила оба, — комната или нет».

Что до альпаки, то я даже перенесла ее с кресла на свою тахту.

Надо ли говорить, что я не воспротивилась нескольким Колиным фотографиям в стеклянных паспарту, и почти такого же размера, какими я привыкла их видеть, — с мою ладонь, над своей и Колиной кроватями. Выгоревшая репродукция «Посыльного» давно была отправлена на покой в ящик письменного стола — моя рука не поднялась уравнять ее с бумажным мусором.

Коля перезнакомился с соседями по лестничной клетке, для меня безымянными; о них он рассказывал мне, как пересказывают сюжет фильма. После двенадцати лет с имплантатом Колина речь отличалась от речи любого разве что чуть большей громкостью, то есть «чуть большей» она казалась тем, кто не знал его другим; по мне, она была тихой. Как и в моем детстве, один выходной мы проводили вместе, чаще всего просто гуляя, один — порознь. Коля никогда не отчитывался о прошедшем дне, разве что в снимках. Он много ходил по городу и фотографировал, но фотографирование не было целью, скорее, напротив, так он оправдывал для себя самого фланерство. Ходил Коля всегда один. Раз-два в неделю Коля встречался с кем-нибудь из тех, кого он называл друзьями, а вернее было бы считать знакомыми. Про каждого и каждую я знала, наверное, все, но казалось, нет того или той, с кем Коля был бы ближе, чем с остальными. По вечерам Коля из дома не отлучался; он мог просидеть на кухне до ночи с томом собрания сочинений Диккенса, которое положил себе перечитать без остатка, или там же на кухне, но одновременно в соцсетях, со смартфоном. Иногда мы усаживались вдвоем перед моим ноутбуком, но только и исключительно на полу, приподняв ноутбук стопкой книг, и смотрели фильм. Привходящие условия сеанса однажды задал Коля, но содержание всегда определяла я.

Колина работа существовала для меня призрачно, но в каком-то смысле не менее призрачно существовал в ней сам Коля. Казалось, кто-то другой, а не он, фотографирует хлеб в пекарнях и собак в собачьих парикмахерских, велосипеды и микроволновки. Коля снимал людей только для себя, а зарабатывал съемкой чего угодно, только не людей. На мою просьбу объяснить это разделение Коля в свою очередь попросил время найти слова, и нашлись они только через сутки. Постановочная фотография, которой он занимается ради денег, не имеет для него ни смысла, ни ценности. Проделывать такое с людьми значило бы и их лишать смысла и ценности. «Они становятся предметами, понимаешь? Потому что позируют. Сами предметы не позируют, они просто живут, а люди позируют и становятся предметами… Дурдомом пахнет, знаю, — не знаю только, как по-другому объяснить».

Почти после каждых съемок Коля говорил вечером, что приглашенный фотограф — явление уходящее, что соцсеть И всех научила снимать, что надо или оборудовать собственную студию, а значит, арендовать помещение и оснастить его, или смириться перед тем, что скоро у каждого лавочника заведется «Маша, которая классно фоткает», не говоря уж про свадьбы и выпускные. Но непонятно было, чего больше в этих прогнозах — огорчения или злорадства, или огорчения, но оттого, что «апокалипсис» все никак не настает. Дилемма между безработицей и обременением студией не мешала Коле все чаще отклонять заказы, и я не смела напоминать ему, даже осторожно, о расходах на похороны и ремонт.

— Многие фотографы к любому заказу подходят как к творческой задаче, которую надо решить для себя. Я так не могу, не умею. Наверное, я не профессионал. Да, я просто не профессионал! — подытожил Коля скорее окрыленно, чем уныло.

Теперь Коля больше не предрекал скорый конец своему заработку, а говорил, что он не профессионал, и казалось, что эта констатация мгновенно поднимает ему настроение.

Меня разбудил звонок — не будильника в телефоне, ради чего я клала мобильный под подушку на ночь, а звонок вызова. До подъема оставалось больше получаса. Звонил Коля — Коля, которому полагалось находиться здесь, в комнате, потому что сегодня был день моего рождения.

Год за годом в этот день, я, проснувшись, лицезрела сидящего на краю моей кровати Колю с большим букетом, от красок которого у меня спросонок резало глаза. Увидев, что я щурюсь и моргаю, Коля скороговоркой произносил поздравительную речь, которая никогда не повторялась, за двумя исключениями: во-первых, она всегда была обращена к Пупсику — при любых других обстоятельствах Коля называл меня так нечасто, но утренние поздравления принимал Пупсик и только — и, во-вторых, ввиду щуплости Пупсика, тому желалось наконец потолстеть. Чтобы застать меня не просто до моего ухода на работу, а непременно при пробуждении, по дороге успев купить цветы, Коле надо было встать часов в пять утра, но это лишь развлекало его. Если день рождения падал на выходной, Коля, чтобы наверняка оказаться первым, кого я увижу, являлся как в будень. Мать пускала его, не забывая возмущаться, что он не дает мне выспаться (напрасно, поскольку потом я снова засыпала). В букете, вопреки законам гармонии, ни один цветок не встречался дважды — это было правило. Подарок всегда лежал у меня в ногах, и всегда это была книга, и всегда Коля попадал с ней впросак (и никогда не узнавал об этом). Нас с мамой и папой забавляло такое постоянство. Ни разу Коля не пошел на обман наших ожиданий, изменив ритуал.

Но Коли не было в комнате, Коли не было дома, и он звонил мне спозаранку. Я нажала «принять», не оцепенев, не похолодев, потому что не было того, кто мог бы оцепенеть или похолодеть, или вообразить жуткое, или взмолиться к Богу. Я стянулась до точки, и в этой точке уже не было места для «я», эта точка лежала по другую сторону от того, что можно пережить и о чем можно сказать, по другую сторону от жизни.

— Подойди к окну! Скорее, пока их не сдуло ветром!

На Колин голос передо мной явились глаза, ликующе круглые, светлые, точно алюминиевые ложки, и я почувствовала, как мой череп резко взяли в тиски — и мгновенно их разжали, и я зашлась воздухом, которого стало вдруг слишком много. Я как будто и вправду родилась.

Я выскочила из постели, взглянула в окно и прочитала: «С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ ЛЮБИМАЯ!» Надпись была выложена красными розами на асфальте. Коля стоял справа от нее, «на полях», задрав голову, и смотрел прямо на меня. С высоты третьего этажа я воочию видела то, что уже показал мне, чем уже одарил меня голос в телефоне. Подыгрывая, я послала ему воздушный поцелуй. Потому ли, что за несколько секунд я умерла и родилась и это было чересчур для меня, потому ли, что все это — нарушение многолетнего ритуала, фраза, выложенная розами на асфальте, сами по себе розы, сама по себе фраза, задравший голову Коля как часть фразы — было для меня еще более чересчур, я заплакала.

К тому моменту, когда Коля поднялся в квартиру, у меня уже высохли слезы и был наготове вопрос, состоящий из одного слова.

— Любимая?

— Да понимаешь, — Коля разувался в прихожей и, словно не заметив иронии, досадливо оправдывался, — хотел написать «любимая сестра», но роз не хватило!..

— А я уж решила, что в тридцать пять из пупсиков уходят на пенсию.

— Да что-о-о ты!.. Просто Пупсик и розы… — Коля сморщил нос. — Это немножко вульгарно. Существуют же все-таки законы сочетаемости. Ну, как пальто леопардовое — да, а вот леопардовые плавки — не-е-е…

Он не успел снять черную вязаную шапочку, из-под которой спускались почти до плеч светло-русые пряди (Коля отпускал волосы, чтобы прятать бугорок имплантата). На нем были спортивные штаны и просторная темная куртка. Я застыла, не веря глазам.

— Помнишь маминого Маньяка?

— Как не помнить! Почти член семьи. Мне иногда хотелось… стукнуть ее за то, что она тебя им запугивает!

— А я не боялась. Так вот, я рисовала его, Маньяка. И он у меня был в такой же черной шапочке и с такими же точно длинными волосами, как у тебя, и почти так же одет. Но главное, я ведь не знала тогда, что ты будешь носить такую шапочку и такие волосы!..

— О, ты все знала! Ты же на три метра вглубь и на три километра вдаль видишь! — Никогда при мне Коля не веселился так отъявленно и размашисто, никогда еще не был таким вылитым клоуном. — Значит, я Маньяк! Вот здорово!

Он схватил мои руки и то двигал ими взад-вперед, то раскачивал их влево-вправо, как в игре «Море волнуется раз…», пружиня на чуть согнутых коленях.

— Пупсик и Маньяк — друзья до гроба! Мы такие разные, и все-таки мы вместе!

— Я уж приготовилась, что ты скажешь «сладкая парочка»...

— Нет-нет, соленая, соленая парочка! А я Маньяк ничего себе, достаточно сексуальный?

— Более чем достаточно.

— Сексуальный Маньяк и сексуальный Пупсик!

— Да ну тебя!

— Конечно, мы оба сексуальные — мы же родня!

Он обнял меня, как всегда так, будто хотел сломать мне ребра, несколько раз приподнял и опустил («Расти, Пупсик! Расти, Пупсик! Расти, Пупсик, и наедай щечки!»), после чего, с улыбкой одновременно предвкушения и удовлетворения, почти бегом подошел к окну. Перед тем он снял куртку, но не шапочку; я заметила, что Коля и дома, не говоря уж о, так сказать, публичных помещениях, норовит не снимать ее подольше — уже несколько лет, как макушка у него лысела, при том что на темени и висках волосы оставались густыми.

Я подошла и встала рядом. Ветер уже скомандовал «вольно», и стебли на наших глазах смещались, взламывая изнутри то, с чем их естеству было не по пути, делая нечитаемым то, чего не могли прочесть сами, — человеческие слова. Но Коля смотрел на покоробленное поздравление все так же довольно.

— Надо было, наверное, собрать их, — сказала я.

— Зачем? И так я их спас от компоста! Считай, лебединую песню им дал пропеть. Для забракованных роз, по-моему, красивый конец.

— Для забракованных?

— Ну да, у Гамлета и Шушан они отправились бы в компостную яму из-за малюсеньких помятостей…

— У какого Гамлета? — Я даже попятилась. — Ты зачем меня пугаешь?

— Это ты меня пугаешь! Ну ты даешь, ей Богу… — Коля закатил глаза. — Как тот мужик в тайге, в землянке, который хрящами питался!..

— Какой мужик?! Какими хрящами?!

— Ну, ушел в тайгу, вырыл землянку, залез туда и питался тридцать лет хрящами. Чтоб не видеть никого. Твои соседи по лестничной клетке! Гамлет и Шушан! Нет, ну ты просто рак-отшельник…

Только тут я припомнила его и ее, супругов лет примерно сорока, всегда здоровавшихся первыми, которых иногда встречала поодиночке, входя в лифт или выходя из лифта, а однажды — загружающими туго набитые клеенчатые сумки на заднее сидение пикапа. Порой по утрам из той же квартиры выбегали и спускались со мной в лифте две близняшки лет девяти, казавшиеся брелоками на своих громадных ранцах.

— Его на самом деле зовут Гамлет! А Шушан переводится как «лилия». У них свое цветоводческое хозяйство недалеко от Троицка, выращивают в основном розы. Круглый год, в теплицах. Они так здорово рассказывали про разные сорта роз, про то, как их выращивают, что я напросился, чтобы они меня туда к себе как-нибудь взяли посмотреть. И вот как раз вчера им туда было нужно, и они меня захватили. Такие молодцы, не покладая рук трудятся! Мотаются туда-сюда по очереди, то она там по двое суток живет, то он ее сменяет — розы ни на день оставить нельзя, как младенца. Я никогда не думал, что выращивать цветы так прибыльно! Рентабельность — семьдесят процентов! Нехило, да? Гамлет мне, конечно, не сказал, сколько они в месяц зарабатывают, а я, конечно, не спросил, но в праздники, восьмые марта там всякие, можно за один день — за один день! — заработать как за полмесяца! Бизнес уже через год полностью окупился! Они три года цветами занимаются, сначала продавали оптовикам, а теперь у них свой лоток на рынке. Хлопотнее, понятно, и за аренду платить, и продавцам — хотя Шушан иногда и сама там, за прилавком, больше так, знаешь, для контроля… Но зато вся выручка — им, а перекупщики больше половины забирали. Он в Москве уже семь лет, она спустя два года с детьми к нему перебралась. Вообще-то она по образованию преподаватель русского, а он инженер-электрик, в Москве работал просто электриком — у здешних родственников артель по ремонту, и он проводку делал. Так что они долго копили — на участок, на теплицу, правда, и родственники им сколько-то одолжили. Промышленная теплица больше ста тысяч стоит! Квартиру они снимают, а старшая дочка у них учится в Плехановском, но она со своим молодым человеком живет…

Я поймала себя на том же, на чем всегда ловила, слушая Колю. Слова были его, его эмоции, его огромные — нет, они не меняли размер, не могли, они просто становились огромными — глаза; как слова и музыка песни. Коля исполнял мне песню собственного сочинения, но в ней пелось не о нем. Если Коля вдруг говорил о себе, если переходил с пения на драматическую прозу, как было всего несколько раз, о которых я говорила выше, — это значило, что он болен. То, что у других было нормой, у Коли было недугом.

Я всегда слушала Колю с чувством, какое должны были в прежние времена возбуждать рассказы путешественников о дальних диковинных странах у тех, кто слушал (не потому, что Колина речь была так уж красочна — не была, и он не представлял в лицах, кроме разве его собственного лица). Чувство, в котором тоска о том, где никогда не побываешь и чего своими глазами не увидишь, оказывается сильнее бескорыстного изумления. Только для меня побывать где-то не здесь и увидеть все тамошнее своими глазами значило побывать здесь, но так, как Коля, и увидеть все тутошнее Колиными глазами.

— …Вижу: великолепные розы валяются огромной кучей! Оказывается, это «брак»! Представляешь, несколько лепестков оторвались — и все, в компост! Они хотели отдать их мне так, но я решил все-таки заплатить… Чтобы не получилось уже совсем, будто розы для любимой сестры с помойки притащил.

— Где же ты их держал до утра?

— Сначала у Гамлета в ванне, а уже ночью, когда ты спала, я их забрал и в нашу ванну положил. Такие молодцы, то есть Гамлет и Шушан, — сами предложили их ванну использовать, когда я им объяснил, для чего мне нужны эти розы. А там, за городом, они меня и угощали, очень расстроились, что я мясо не ем. Зато этого лаваша я у них срубал не знаю сколько… А главное — они мне разрешили поснимать! Гляди!

Коля достал из кармана смартфон. Это была портретная галерея роз крупным планом, анфас и в полупрофиль. Я глядела на них, а они, как с парадных портретов, глядели в пространство, словно на меня. Они были безукоризненны, ни червоточины, ни тонюсенькой жухлой каймы на лепестках, симметричны и поражали ровностью окраса, которой не знает наша кожа.

— Я снимал уже срезанные, перед отправкой. В теплице, во-первых, лампы светодиодные, все забивают, а главное — розы не раскрыты. Их срезают на рассвете, когда они распускаются, и тут надо не упустить момент, когда бутон раскрылся ровно наполовину, — и тогда срезать! Чтобы она полностью раскрылась уже в воде, тогда она позже начнет облетать. Представляешь, она медленно умирает, а сама раскрывается…

Я уже не следила за экраном, я смотрела на Колю, который продолжал листать снимки, слабо варьирующие почти одно и то же. Его губы были рассеянно чуть приоткрыты, а взгляд, отсутствующий и одновременно внимательный, как бы считывал в каждой розе на фото розу сфотографированную, как будто снова снимал ее. Однажды я спросила Колю, правильно ли мне кажется, что фотограф, глядя на свои работы, видит перед собой сразу две реальности: ту, что у него получилась, и ту, из которой и благодаря которой получилась эта, — именно видит ее, а не вспоминает. Коля сказал, что не задумывался, но похоже на правду, потому что эти реальности параллельны.

— …В следующий раз они нас обоих ждут. Шушан тебя заочно пригласила. Приезжайте, говорит, с сестрой, она у вас такая скромная… Они тебя, по-моему, побаиваются.

Тем вечером я позвонила в квартиру на нашей лестничной клетке. Открыла Шушан, ее взгляд был и добродушным, и обеспокоенным — мне припомнились Колины слова, которые я до сих пор переживала, и несколько секунд я не могла начать. Лишь после того, как моя визави предположила, что что-то случилось и случилось с Колей, я произнесла заготовленные фразы, которыми благодарила ее и Гамлета за оказанный моему брату прием, за розы и за приглашение и выражала удовольствие поехать к ним за город в любой выходной день, как только им будет удобно. Суббота на этой неделе показалась Шушан всего удобнее.

Когда я вернулась, в Колиной комнате был потушен верхний свет, а в глубине ее роем носились, по полу, по потолку, по стенам белые, голубые, фиолетовые, зеленые пятна света. Оттуда же доносилась музыка, и я узнала «Sweet Lullaby» Deep Forest.

—Что это? — спросила я Колю, вставшего за моей спиной, чтобы и самому смотреть на волшебство.

— Дискач! В честь твоего рождения!

Что в честь моего рождения?

— Ну, дискотека!

Коля взял меня за руки и ввел в комнату. Лучи испускал предмет на тумбочке, вращающий своими гранями, напоминая огромный игральный кубик.

— Это из клуба! — Коля показал на предмет. — Мой тебе подарок!

Рядом с прожектором на тумбочке лежал Колин смартфон, а возле тумбочки приютился маленький динамик. Коля встал напротив меня, радужные пятна носились по его футболке, в темноте такой хрупко-белой, и по таким хрупко-светлым в темноте волосам.

Он не танцевал, он двигался, и двигался даже не под музыку, а вслед за музыкой, поворачиваясь корпусом едва-едва в какой-то русалочьей неге, и я сама не заметила, как переняла ее и начала двигаться так же. «Колыбельная» сменилась «Slave to love» Брайана Ферри, потом «True colors» Синди Лопер и, наконец, «Take on me» A-ha, и после нее я сказала, что, пожалуй, немного устала, хотя совсем не устала, а просто боялась вычерпать праздник и упереться в дно.

Мы сидели на кухне, глядя, как еще в темноте, но уже в тишине взметываются под потолок цветные зайчики. Коля спросил, просекла ли я концепцию музыкальной подборки, и тут же растолковал: сначала новенького Пупсика надо укачать — поэтому колыбельная, а потом его сон оберегают избранные хиты, родившиеся примерно тогда же, считай с ним, его гении-близнецы, ну или ангелочки, чтобы не впадать в оккультизм. А что их тогда не крутили в Советском Союзе — так они еще подобнее тонким энергиям и бесплотным сущностям.

— Мне всегда нравилась музыка для девчонок. Тот диск A-ha, их первый альбом, — кстати, потом я его в комиссионку снес — его моему однокласснику отец, он был какая-то шишка, привез из ФРГ, мы у одноклассника дома ее поставили, тот сразу морду скривил: «Музыка для девчонок!» А я не застеснялся — выпросил у него… — Коля помолчал и, показалось бы, крепче сжал ручку чашки. — А я ведь не могу назвать себя мужчиной. Не потому, что чувствую себя женщиной, нет. Просто… Понимаешь, мужчина — это что-то такое неповоротливое. И обязывающее. Наверное, мужчина — это призвание, и не у всякого оно есть. Понимаешь, что я хочу сказать?

— Кажется.

— Я — это я. — Коля поставил чашку и глядел прямо перед собой, будто видел себя напротив себя же. — Я — это просто я, — повторил он, слегка кивая на каждом слове.

Тот разговор несколько дней подряд вился вокруг меня; точно нитку на рукаве, как бы все время одну и ту же, я постоянно находила рядом его отдельные слова, и, наконец, только два слова: «женщина» и «призвание». Женщина — это призвание, и не у всякой оно есть. Я пыталась определить, что же чувствую, произнося эту формулу, услышать, как она звучит для меня: строго, жалостливо, легкомысленно, покаянно, хладнокровно.  Но она переливалась всеми тонами.

Была Страстная пятница, и я, по обыкновению, отпросилась у начальницы после обеденного перерыва, чтобы успеть к Выносу Плащаницы в монастырский храм. Уже на малом повечерии я вдруг услышала над собой Колин голос: «Прислонись ко мне». Не обернувшись, я прислонилась к нему, стоящему вплотную позади меня, нашла его руку и взяла ее. Как если бы не было ничего естественнее, чем Коле, ни разу не ходившему со мной на церковные службы, стоять здесь, а мне, среди одиночных монахов и женщин, прислониться затылком у его груди.

«…Едину Надежду и Живот, Владыко, Сыне Мой и Боже, / во очию свет Раба Твоя имех, / ныне же лишена бых Тебе, / сладкое Мое Чадо и любимое… Радость Мне николиже отселе прикоснется, / рыдающи, глаголаше Непорочная: / Свет Мой и Радость Моя во гроб зайде, / но не оставлю Его единаго, / зде же умру и спогребуся Ему».

Вдруг, впервые, я осознала, что для большинства, если не для всех стоящих здесь женщин «Плач Богородицы» звучит совсем по-иному, чем для меня. Что эти слова, из года в год произносимые мужским голосом, они воспринимают так, как не могу воспринять их я — я и читающий иеромонах.

Ночью, вместо того чтобы уснуть после утомительного дня, я думала о том, что от других людей меня отделяет ров, который я рыла всю первую половину жизни; ров, через который не перекинешь мост, который не засыплешь. Он непроходим для меня, потому что мне нечего делать на той стороне.

Я встала и пошла в Колину комнату. Коля лежал с краю кровати, спиной ко мне, и по его плечам, по его дыханию я поняла, что он не спит. Я легла с другого края, спиной к нему. Диван-кровать действительно был широченным — между нами пустело место, которого хватило бы, наверное, для папы.

— Может, мне надо было родить?

Я не оборачивалась к Коле и не знала, ему ли это говорю.

Минуту спустя я услышала, как матрас скрипнул, — Коля перевернулся, не придвигаясь ко мне, и я почувствовала его ладонь у себя на макушке, словно он поддержал мою голову вытянутой рукой.

— Спи, — сказал Коля. — Спи с Богом.

Когда я проснулась, Коля разговаривал по телефону, накрывшись одеялом с головой, чтобы не разбудить меня, но эта мера была заведомо тщетной. Колины абоненты всегда кричали, считая это нелишним при разговоре с ним, и Коля в свою очередь, как любой на его месте, тоже — непроизвольно — повышал громкость.

Он отключился прежде, чем звук речи успел стать для меня осмысленными словами. Коля сел в постели лицом ко мне, похлопывая себя по губам смартфоном; округленные глаза глядели как бы на прогалину между его и моей половинами.

— Можно купить кофейную плантацию в Гватемале…

Поскольку я молчала, Коля приподнял взгляд чуть выше матраса, где тот уперся в мой взгляд как в препятствие.

— Мне сейчас позвонил знакомый парень, он выступает как брокер, вернее, как посредник, владельца плантации он знает — это их бывший поставщик, у семьи этого парня собственная сеть кофеен в Москве, они русские, но давно живут в Штатах…

— Не понимаю… Ты-то здесь при чем? Тебе она на кой, эта плантация?

Коля не сразу свел воедино меня и источник услышанного.

— Хорошенькая постановка вопроса — «на кой»! А Гамлету на кой три года назад понадобились розы?

— Не сравнивай себя с ним!

— Почему? Какая разница, по какой причине человек однажды понимает, что больше не может делать то, что он делает? Я что, вагонетка, которая катится по рельсам?!

— Но Гамлет с Шушан знали, ради чего рискуют; что цветочный бизнес высокодоходный, они все рассчитали!..

— А я не знаю?! Я не рассчитал?!

В последний миг я успела-таки ухватить и дернуть назад свой вопрос. Ведь я-то должна была не хуже самого Коли знать, ради чего; Пупсик уж точно знал, и в крайнем случае я могла спросить Пупсика.

— Но у тебя же нет никакого опыта в сельском хозяйстве!

— А у Гамлета он был? И какой у него был опыт? В электропроводимости? А у Шушан? В русских глагольных спряжениях? Что это вообще такое — опыт? Вот у меня в фотографии и опыта выше крыши, и сертификат имеется, где все черным по белому написано, какой я профи, — и что? — Коля замолчал и, повернувшись вполоборота, уставился перед собой в тихом негодовании, и с тем, на что он негодовал, он был сейчас наедине. — И потом, я же в отличие от Гамлета не начинаю все сам с нуля! Ты не понимаешь, что такое готовый бизнес. Все уже настроено, отлажено, только вкладывай средства, которые тот же самый бизнес и приносит. Плантация себя зарекомендовала — иначе люди из Штатов для своей сети в Москве не закупали бы у них зерно напрямую; понимаешь, напрямую! — Коля поднял палец, как будто слушая, но на сей раз не внешний звук, а из него же самого исходящий смысл. — Не у обжарщиков, не у компаний, а летали туда, на место!..

— Может, так просто выходило дешевле.

Коля опустил голову, закрывшись от меня волосами; так ему, похоже, было легче переждать и не сорваться.

— Лиза, ты человек… боязливый — ты же не будешь спорить, что ты человек боязливый? Или чересчур осторожный. И тебе кажется, что я поступаю безрассудно, ты считаешь меня таким, ну… в поле ветер…

— Неправда! — выпалила я по первому побуждению, и в следующую секунду Колина проницательность устыдила меня.

— …Таким, как тот… помнишь, фильм с Клаусом Кински, как он в джунглях Амазонки хотел построить оперный театр? Вот кем-то таким.  Я же понимаю. Такая у меня в нашей семье репутация. Но поверь, — Коля говорил из-за свисающих волос как-то затрудненно, будто тащил на веревке что-то грузное, — поверь, плантация кофе — это не оперный театр в джунглях, это не бзик шалопутного Клауса-Коли, это верное дело, рациональное вложение. Конечно, деньги не так быстро возвращаются, как от роз, — у кофейных деревьев цикл созревания измеряется не месяцами, а годами, — но… — Коля дольше не вытерпел и бросил веревку, на которой волок заржавленную рассудочность: — Елки-палки, всего двадцать миллионов — как двушка в Москве!

— То есть мы продаем нашу двушку в Москве, покупаем плантацию и переселяемся в Гватемалу?

— Господь с тобой! Зачем нам в эту дыру?! Нет, ну если ты хочешь, конечно… Вообще, мне там стоять над душой у людей абсолютно ни к чему — плантацией управляет менеджер, а владелец только иногда наведывается для контроля.

— Тогда где ты возьмешь двадцать миллионов?

— Где все — в банке! Для таких случаев существует кредитование.

— Тебе ни один банк столько не ссудит!

— Под залог квартиры-то?

— О Господи!..

— И вот надо из-за такой банальной вещи, как кредит, впадать в истерику!

— Ты их когда-нибудь брал?

— Ни разу. А ты что, разве брала?

…Всякий раз, когда мы с мамой садились в такси, чтобы ехать на процедуры или очередное обследование (папин «бомбардировщик» уже давно был воспоминанием), а, следуя церемониалу, который почему-то всегда сам собой приходит вслед за вызванным болезнью новым распорядком, говорила о том, что надо бы взять долгосрочный кредит и купить машину — так будет выгоднее. «Отец уже не сядет за руль!» — «Я пойду в автошколу, сдам на права…» — «Ты?! Не ерунди! Да и мы не расплатимся по твоему кредиту — сколько во врачей уже вбухано, — да нам его и не дадут!..» Эта реприза, напоминавшие те, что разыгрывают маленький ребенок и взрослый, на ходу выдавая друг другу несбыточное за вполне статочное, ни одну из нас, конечно, не обманывала: наше время кончится раньше, чем я окончу курсы вождения. Чему тогда она служила?

— Смех! Я с плантации не отдам за тридцать лет двадцать миллионов?..

Я не знала и не чувствовала — я видела, не как будущее, а как настоящее, что Коля поступит по-своему и покупка плантации для него уже тесно свое. Такое же свое, как все, что и я могла бы назвать Колиным.

— Хорошо. У меня два вопроса: почему владелец плантации ее продает и почему этот парень, посредник, предлагает купить именно тебе?

— Макс меня знает, мы друг к другу хорошо относимся — если бы я узнал, что в Гватемале продается плантация кофе, я бы тоже в первую голову вспомнил о нем. Кстати, он обещал подробности при встрече, договорились на завтра около шести. Может, и ты пойдешь? Убедишься, что он честный, надежный…

Это был шаг к замирению прежде ссоры, уберегающий от нее, защитительный. Это была просьба, и ее подталкивал страх, который я распознала, потому что он был у нас общий; страх в последний миг удержавшегося от падения с обрыва при мысли о том, что еще чуть-чуть — и конец.

— Хорошо, я пойду, — произнесла я, как бы соблаговоляя.

— Ура! — Коля вскинул кулаки к потолку.

— Ты не ответил на первый вопрос! Почему тебе?

Но путь назад, к вопросам, аргументам, вязкому непониманию, был прегражден рогаткой Колиного «ура». Спасшиеся не возвращаются к обрыву, они празднуют спасение.

— Пупсик, ну нельзя всюду видеть подвох! Тем более на Пасху! Завтра же Пасха — ой, а я и забыл! Надо подарить Максу красное яйцо!

Он откинул одеяло и сбежал от меня в ванную, еще более предпраздничный.

Колин бег, впрочем, был нелишним — в пикап Гамлета мы должны были усесться не позднее семи. С собой наши хозяева брали, естественно, девочек и, по-своему не менее естественно, мешки грунта, удобрений и пестицидов, сваленные в багажник прямо так, поскольку клеенчатые сумки отошли под провизию. Коля сел рядом с Гамлетом, я, Шушан и девочки между нами — сзади.

Коле так же трудно было разговорить Гамлета, как Шушан меня. Все насущное и практическое мужчины обсудили в Колин первый визит, и Коля ехал почти всю дорогу, занявшую часа полтора, с вывернутой шеей: он, чересполосицей, комментировал виды за окном для меня, а Шушан рассказывал истории о своих друзьях. Девочки смотрели на Колю и еще по-детски восторженно, и уже застенчиво, а их мать — как мать. Как в старых советских кинолентах смотрит мать на приехавшего погостить сына, но, когда идут, допустим, уже вторые его сутки под родным кровом, радость отбурлила и журчит мягко и усыпительно.

Гамлет, предельно немногословный, проявил подобие интереса ко мне, лишь когда узнал, что я работаю в нотариальной конторе; такой переворот в отношении малознакомых людей не был для меня внове.

На небольшом участке поместился одноэтажный домик, то ли недавно отстроенный и покрашенный, то ли просто очень славный и ладный, и теплица, немногим меньше домика. Шушан повела меня к розам. Здесь я уже не была нужна ей как равноправная собеседница.

— …Тут у меня «Казанова». — Шушан, идя впереди, показала на ряд кустов с палевыми цветами. — Им не надо много света, можно сажать на северной стороне. Их стабильно берут — эффектные. Вот только к грибку нестойкие, надо регулярно обрабатывать фунгицидами. С «Паскали», — она махнула на кусты с белыми цветами, — проблем почти не бывает, только нужно обильно поливать. Это «свадебный» сорт, так их редко берут, зато всегда заказывают на свадьбы — потому что белые и запах слабый. Слишком душистые невесте как-то не идут, согласны? Ну, как-то не то...

—Немножко вульгарно, — сказала я.

— Вот-вот! Немножко вульгарно…

Я двигалась меж кустов, дышащих на меня студено и влажно, и, куда ни кинь взгляд, были розы, розы и розы. Никогда вокруг меня не было так много роз. В большинстве не бутоны, но и не распустившиеся, полураскрытые, будто чем-то смущенные, до конца неуверенные. В том ли, что их должно быть так много? В том ли, что они розы? Или это я чувствовала неуверенность, которая, как цветок, не раскрывалась полностью. Роз было так много, что их как бы уже и не было. Я дерзнула представить себя Колей здесь и поняла, почему он не смог сделать ни единого снимка, но в качестве Колиного дублера я точно так же не сумела бы объяснить мне понятое.

…«Карина» — у тех как раз сильный аромат. — Шушан показала на кусты с густо-розовыми цветками. — Их берут очень хорошо. С этого сорта я начинала — потому что дочку, старшую, зовут Каринэ. — Шушан оглянулась на меня с улыбкой, словно проверяя, понимаю ли я. — Я сажаю только чайно-гибридные, они самые неприхотливые и форма классическая — спрос от моды не зависит.

— А какой сорт заказывают на похороны? — спросила я, сама не понимая, зачем мне это знать, и вдруг обнаружила, что не помню, розы какого цвета покупала папе в конце февраля; розы из такой же (из той же?) теплицы.

— «Блэк Баккара», — сразу, без удивления ответила Шушан, не понизив, а как-то подобрав голос. — Я их высаживала раньше, но вообще не люблю… Мрачные. Я вот, какой бы ни был популярный сорт, не буду сажать, если мне не к душе. Сейчас в моде двуцветные, муж меня ругает, что я не хочу ту же «Роз Гожар» посадить, а она мне не нравится, эта «Роз Гожар», и все тут!

— Коля бы вас понял. Он ненавидит фотографировать то, что не к душе.

— Мы с ним об этом говорили! Какой он у вас…

Шушан улыбнулась уже иначе, и мне было бы не проще описать ее улыбку, чем ей — Колю; и все же она описала его, описав линию, — плавным качком головы.

Я смотрела на розы, но где-то за кустами роз скрывались невиданные мною кофейные деревья.

— …Цветы я любила всегда. У дяди было подсобное хозяйство, он и розы выращивал, и вот нас к нему привезут на лето, с сестрами, и мы ему каждый день в саду помогаем — обрезаем, пропалываем. И у мамы дома весь балкон был в горшках. Когда прикидывали с мужем, какое дело начать, я подумала: ну, с цветами-то я умею, это-то у меня легко пойдет! Ха! Легко!.. Если бы кто мне тогда сказал...

Шушан вдруг остановилась и стояла несколько секунд спиной ко мне на тропинке между кустами; это длилось несколько секунд, затем Шушан обернулась, с уже третьей улыбкой, не то вялой, не то извиняющейся.

— Вообще-то я преподаватель русского языка.

— Знаю. Коля говорил. И про Гамлета.

— Муж работал электриком. — Она будто не услышала последних моих слов. — А я ходила по квартирам убираться.

— Моя мама тоже убиралась в чужих квартирах.

— Да-а?.. — протянула Шушан с неестественным подъемом, и мне показалось, что она не верит.

Когда мы вышли из теплицы, Коля и Гамлет сидели на крыльце и Коля что-то бойко говорил Гамлету, но, пока мы к ним приблизились, разговор скорее сам иссяк, чем произвольно оборвался. Несмотря на прохладу первого майского дня, Шушан накрыла обитый клеенкой самодельный столик за домом. Коля все время лип к девочкам: тормошил вопросами — и любимый предмет в школе, и любимая еда, и любимое животное, и какие книжки… — таскал показывать ему участок, затевал беготню; но вскоре я заметила, что единственная испытываю неловкость, а не удовольствие.

В машину сели втроем — Шушан оставалась; мне она сунула ворох роз «Карина».

Едва закрыв за нами дверь квартиры, Коля сказал, что предложил Гамлету войти в долю и тот обещал подумать.

— Но ты же сам еще не решил, будешь ли покупать эту плантацию!

— Ну вот пока я буду решать, пусть и Гамлет решает. Сэкономим время. Что тебе опять не нравится?! — может, из-за того, что он немного выпил, Коля был не так осмотрителен у края обрыва.

— Мне не нравится, что в мутное… ладно, даже не мутное, но очень… очень… новое для тебя дело ты вовлекаешь других людей и их средства.

— То есть ты хочешь сказать, что я могу подставить Гамлета и Шушан…

— Не нарочно…

— Я — такой человек, который может кого-то подставить. На которого нельзя положиться. Так?

Коля смотрел на меня не мигая, и его шея и спина, казалось, одеревенели; он словно боялся пошевелиться.

— Я неудачно выразилась. Прости меня, пожалуйста.

— Я никогда на тебя не обижаюсь, — сказал Коля тихо и уже не глядя на меня, и его одеревенелые мышцы как будто сразу расслабились.

— Просто сейчас, когда все так нестабильно, начинать какой-то коммерческий проект… Надо подумать не сто, а тысячу раз.

Коля смотрел вниз и чуть отвернув голову и стал вдруг юным, грустным и тихим, как бывают только в юности.

— Гамлет мне доверяет. Ты мне доверяешь?

Я могла ответить только «да», и именно поэтому я не могла ответить.

— Коля, ты же знаешь, зачем ты спрашиваешь? — сказала я, понадеявшись на примитивный фокус.

И тот не подвел, а возможно, Коля слишком устал, чтобы разоблачать его. Он прижал меня к себе, почти вмял в себя, и я вдруг обнаружила, как мы оба похудели за эти полгода.

Коля пошел со мной к Пасхальной заутрене, но на литургию не остался. Плантация постоянно была где-то тут. Я молилась Воскресшему, чтобы Он вразумил Колю и пронес беду, или только пронес беду, если Колю не вразумить. И вдруг я подумала: а кто я такая, что вразумлять надо Колю, я не меня? Мне вспомнилась ночь после «защиты», моя тревога, мой страх, что Коля стал новым, а я осталась прежней.

— Господи, помоги мне преодолеть страх, — сказала я и повторила еще несколько раз, благо пение заглушало мои слова.

Макс назначил встречу в кофейне, «у прежних конкурентов», как передал Коля его слова, равнозначные, видимо, высокой оценке. Мимо этой кофейни я часто проходила, бывая в центре, и летом, когда мой взгляд задевал посетителей за столиками на открытой веранде, я всякий раз привычно отмечала, насколько же ничего — если у «ничего» есть градации — общего не имею с этими людьми.

От Коли я знала, что у Макса двойное гражданство и большую часть года он проводит в Штатах. В Москву его на этот раз привела горькая необходимость ликвидировать прогоревший из-за пандемии семейный бизнес. Коля познакомился с ним тем же путем, каким почти только и приобретал знакомства, — через работу: несколько лет назад его наняли сделать фотографии для продвижения кофеен. Макса тогда в Москве не было, но фотографии так ему угодили, что он послал Коле личное сообщение, и потом они еще долго общались заочно, через соцсеть, до Максова очередного делового приезда. Я спросила, где они обычно встречались и о чем разговаривали. Встречались в одном из заведений семьи Макса, а разговаривали — да о том же, о чем Коля разговаривает со всеми своими друзьями и знакомыми, ведь они очень разные люди и так отличаются по образу жизни и между собой, и от Коли: о том, что интересно им. Ведь это и есть самое интересное — что интересно другому человеку.

Издали Макс показался мне ровесником, затем, в первые мгновения, как мы уселись за стол друг против друга, я думала, что он вчерашний студент, и только после начала разговора, всмотревшись, пришла к срединной истине — лет двадцать восемь-тридцать. Я подмечала, что среди Колиных друзей нет никого старше сорока, а большинство их в возрасте Макса.

Макс носил бороду по нынешней моде и стрижку «бокс», с подбритым затылком.

Как я попросила еще дома, Коля, знакомя нас, как бы мимоходом упомянул, что я юрист.

— Да мы коллеги! — почти воскликнул Макс, как если бы этот факт сулил для него какую-нибудь выгоду, а не обратное.

— Разве ты не бизнес-колледж окончил? — спросил Коля.

— Ну да, юридическое отделение.

Коля посмотрел на меня со смесью торжества и укоризны, пожалуй, слишком заметной для третьего.

Прежде чем мы заказали кофе, Макс позвал менеджера и расспросил, какое они используют зерно и откуда, какой обжарки и применяют ли альтернативные методы заваривания. Сценка фальшивила так кондово, что я сочла ее рассчитанной на меня, но, отослав менеджера, Макс солидно пояснил, что чем больше подкованности ты демонстрируешь, чем качественнее тебя обслужат.

— Ты обещал показать фотографии, — сказал Коля, покосившись на меня и заерзав, словно это мне готовился сюрприз.

Макс расстегнул огненно-алый рюкзак, вынул планшет и положил его перед нами.

— Кофейные деревья высаживают в тропическом лесу — для создания естественных условий роста, — вторую часть фразы Макс проговорил заученно, с посерьезневшим лицом.

— В тропическом лесу? — переспросил Коля.

Я взглянула на него. Только позднее, дома, я вспомнила, где и когда я видела его таким, — на своей «защите», в наш триумфальный день.

— На склоне вулкана. — Макс кивнул, будто одно следовало из другого.

Фотографий было самое большее пять, и каждую заполонила клочковатая зелень, будто не пожелавшая терпеть в одном кадре с собой ничего, кроме неба, и то бесцветного. В этой сумбурной сплошности при долгом смотрении вычленялись отдельные разновидные листья и даже тоненькие искривленные стволы; на одном-двух снимках вдали правильным конусом не столько высилась, сколько ширилась дымчатая, словно под калькой, гора, и Макс подтвердил Колину догадку, что это вулкан.

— Ты говорил, плантация расположена на высоте… скольких метров над уровнем моря? — спросил Коля.

— Ну-у, плантация! — Макс усмехнулся, но скорее удовлетворенно, чем снисходительно. — Это ты, Колян, размахнулся. Ферма. Шесть гектаров, из них четыре под сами деревья. Своя станция обработки. Примерный ежегодный урожай — тысяча кило с гектара, но до ковида собирали, бывало, три тонны в год!

Я спросила, почему ферму продают именно сейчас.

— Из-за ковида возникли проблемы с наймом работников. Их нанимают на сезон. Ну, и, короче, в общем… — Макс задвигал стулом, словно ища более удобное положение для него и для себя на нем, — был момент, когда просто некого стало нанимать.

Ему явно хотелось тут и остановиться, именно потому я и спросила:

— Очень высокая смертность?

— Ага, была. Сейчас-то уже с ситуацией справились. В общем, короче говоря, три фермы владельцу содержать стало накладно — не то чтобы именно эта из трех самая убыточная, просто три он уже не тянет. Там довольно жесткая… довольно жесткая жизнь, да.

Макс достал из рюкзака не очень туго наполненный маленький холщевый мешочек, развязал его и поднес сначала к моему, потом к Колиному лицу. В мешочке были зерна.

— Это с другой фермы, но сорт и способ обработки те же. «Марагоджип», разновидность арабики. Видите, какие крупные? Вдвое крупнее любого другого сорта. Понюхайте — дымком пахнет. Это из-за вулканической почвы.

— Можно? — спросил Коля, потянувшись тремя пальцами за мешочком, уже уводимым.

— Да ради Бога. Хочешь — разгрызи. Как пишут, во вкусе — шоколад, хотя лично я не чувствую.

Казалось, нет ничего более враждебного слову «разгрызи», чем напряженно-благоговейное Колино лицо, когда он взял щепоть зерен и ссыпал в карман.

— После четвертого года урожайность падает — такой жизненный цикл у кофейных деревьев, ничего не поделаешь, — но накануне ковида как раз высадили новые саженцы, а значит, первый урожай можно будет снять буквально через год. Насчет рабочей силы не заморачивайся, она там вполовину дешевле, чем в среднем по России. Менеджеру Себастьян платил что-то около семисот долларов в месяц — для Гватемалы о-о-чень прилично…

Я спросила Макса, как давно он там был; он сощурился, припоминая: последний раз — года два с половиной назад. Потом начался ковид, поставки свернули, а там и дела у сети пошли плохо, в общем, до последнего времени они с Себастьяном — так владельца зовут — не контактировали, потому Макс даже удивился, когда тот написал ему и попросил найти покупателя для фермы.

Как работать с контрагентами — импортерами, обжарщиками, — тут Макс на первых порах наставит, даже поможет, и, разумеется, будет привлекать инвесторов. Пакет документов Макс вышлет по электронной почте чуть позже, надо еще перевести их на русский. Как юрист, он сам внимательно посмотрел всю документацию (нет, испанским он не владеет, их еще в Гватемале на английский перевели), а финансовые данные проверил его знакомый экономист — все чисто.

— Так как? Слетаешь, взглянешь? Виза в Гватемалу россиянам не нужна, надо только сдать ПЦР-тест за семьдесят два часа до вылета…

— Все-таки я не до конца понимаю, — я попыталась прикрыться кокетливостью, — как это вы разглядели в Коле, скажем так…

— Плантатора?

Коля рассмеялся, а Макс посмотрел на него так, словно его-то и хотел потешить.

— Как бы вам сказать, Лиза. — Макс отечески усмехнулся. — Есть такие стороны личности, которые друзьям открываются, а девушке не всегда. Не знаю, как давно вы с Николаем знакомы…

Я решила, что это тонкий комплимент моей моложавости, и отвергла его:

— Дайте-ка посчитаю. Если из тридцати пяти вычесть первые два относительно бессознательных года…

— Стойте, стойте! Из каких тридцати пяти?..

— Из моих полных, — утомленно сказала я; на Колю я в этот момент не смотрела, но на него поглядывал Макс. — Конечно, с родным братом можно по-настоящему за всю жизнь так и не познакомиться, и я не стану утверждать…

— Стойте, стойте! С каким братом?

— И все ж скорее с братом, чем с дедушкой.

— Но вы ведь Лиза, так? Я что-то путаю?.. Николай сказал мне, что познакомит меня со своей любимой женщиной, Лизой, и фото ваше показал…

Справа от меня, где сидел Коля, послышалось нечто среднее между хихиканьем, кряхтеньем и постаныванием. Я повернулась и встретилась с Колиной густо-розовой щекой и шеей; Колины глаза то вскидывались на Макса, то ныряли вниз.

— Ну да, сказал, что познакомлю с любимой женщиной. А как же! Если бы Лиза была мужчиной, она называлась бы братом, а поскольку она женщина, то она сестра, а поскольку я люблю ее, то любимая женщина. Логично?

— А! Понял. Это шутка. — Макс несколько угрюмо закивал.

— Считай, шутка. Просто «сестра» звучит как-то недостаточно презентабельно…

— Для плантатора! — подхватил Макс уже веселее.

Коля рассмеялся точно так же, как в первый раз.

— Ну как он тебе? — еще на подъеме спросил он сразу же, как мы остались вдвоем. — Я же говорю, хороший парень!

— Мне не нравится, что тебя, который его лет на пятнадцать старше, он называет Колян.

— Я сам его попросил. Понимаешь, его ведь увезли в Америку сразу после школы, здесь он только дела ведет, а что с людьми в Москве можно дружить — ему это не совсем привычно, и у нас никак не получалось — как бы сказать — сломать барьер…

— Зачем ты обманул его? Насчет меня.

— Да я пошутил!

— Ты выставил его дураком. Такие люди этого не прощают.

Коля покраснел, и мне показалось, что его румянец вызван не моими словами, а чем-то сказанным или сделанным раньше.

— Какие такие? Это у нас кидалово — норма, а там бизнес по-другому ведут.

Там — это в Гватемале?

Там — это в Штатах. Макс — человек оттуда, у него даже акцент слышен.

— Я не слышу.

— А я слышу!

Мы прошли еще несколько метров, как вдруг Коля остановился, повернулся ко мне и взял за плечо, бережно не столько, наверное, в подчеркивании своего старшинства, сколько от непривычки.

— Лиза, что с тобой? — Он и смотрел, и спрашивал скорее с испугом, чем с упреком. — Ты такой не была. Ты какая-то… недобрая.

В тот же вечер Коля забронировал билеты на ближайший рейс. Мой отказ взять три дня за свой счет и тоже полететь, «для компании», удручил его, но ссылка на доверие тут же возместила все с перехлестом.

Наутро я позвонила Максу и попросила о встрече, если, конечно, он принципиально не против того, чтобы встретиться без ведома Коли. Макс, казалось, даже обрадовался, что меня почему-то едва ли не разозлило.  Я злилась на Макса вдвойне за то, что это была первая в моей жизни настоящая, зрелая злость, которой я всегда мечтала не замараться.

Я согласилась на ту же самую кофейню, тем более что она была мне почти по дороге с работы домой. Колю я предупредила, что задержусь.  Я давно заметила, что с неприятными мне людьми общаюсь свободнее, чем с теми, кто мне приятен.

— Вы тогда не ответили на мой вопрос, почему именно Коля, по-вашему, должен купить эту ферму.

— А почему не он? — перехватил Макс мое недружелюбие.

— Вы же видите, какой он!

— А какой он?

Может, ему показалось, что этак он уж слишком форсирует заданный мною тон и дальше только перепалка, которой ему, видимо, не хотелось, так или иначе, Макс перечеркнул неудачное начало и начал заново, мирно, даже спокойно:

— Почему именно Николай?.. — Он потер подбородок и хмыкнул, изображая раздумье, как плохой актер. — Потому что это авантюра. Но не в том смысле, в каком вы думаете! Не всякий готов рискнуть, а Колян — он такой! Вот вы меня спросили, какой он, — нет, это я вас спросил, каким вы его видите. Он… не рискованный, а как это по-русски, если о человеке?..

— Рисковый, — подсказала я.

— Да! Он рисковый! — вскричал Макс, будто сам вспомнил слово. — Именно рисковый!

Вдруг я поняла, что Макс не только правдив со мной, но, и это главное, прав. И что я уже давно — хотя мы находимся здесь всего несколько минут — что я уже давно не злюсь.

— Коля много о себе рассказывал? — спросила я.

— Про глухоту? Да, про глухоту рассказал. Про то, как стал фотографом. Он часто упоминал младшую сестру, но не называл по имени. И вот оказывается, и Лиза, и младшая сестра — это все вы!

Мне не хотелось, чтобы мы перешли на меня, и я молчала.

— Я вот не такой. Всю жизнь за спиной родителей. Ни разу даже пятью долларами собственными не рискнул. У отца сначала менеджером, потом компаньоном… Главное, никогда даже не хотел замутить что-то свое — а зачем? — На этот раз Макс показал себя как даже талантливый мим, сложив губы пучком и подняв брови.

Я давала ему продолжать, но он не захотел.

Мы пробыли в кофейне еще час и о Коле больше не говорили. Мы говорили о меняющейся и в лучшую, и одновременно в худшую сторону Москве, об обучении юристов там и здесь. Макс поведал, что у него есть девушка, русская, с детства живет в Хьюстоне, но ведет видеоблог на русском, очень популярный и среди местных. Он произнес название блога, и я поспешила объяснить свое не отозвавшееся лицо, сказав, что интернет-пользователь из меня очень условный и ни на одного блогера я не подписана.

Плывя по течению разговора, я спросила, кем она работает.

— Она как инфлюэнсер зарабатывает. — Макс ухмыльнулся. — Вообще говоря, она на своем блоге зарабатывает в месяц больше, чем я получал как компаньон родителей.

По пути домой я думала, рассказать или нет Коле про встречу.  В любой другой день мне, возможно, не было бы совестно скрыть, но за меня решил понедельник Светлой седмицы, а кроме того, пусть поводом встречи была моя неблаговидная мнительность, зато итог, казалось, не мог не подфартить Коле.

Только войдя в квартиру, я сразу выдала собственный же секрет и прямо вдогонку дала понять, что мое недоверие стоит уже не так прочно. Занятая этим, я словно не видела Коли, который, как всегда, вышел мне навстречу в прихожую.

— …Он хамоватый, но не хам. К нему надо попривыкнуть. Знаешь, пожалуй, он мне даже нравится.

— Нравится? — переспросил Коля резко.

— Да, — ответила я машинально, но скорее от растерянности, чем от уверенности, и так же машинально спросила: — А что?

— Ничего. Хорошо, — ответил Коля, казалось, столь же машинально и как бы недоумевая о причине и тоне своего вопроса.

За ужином Коля вдруг сказал:

— Он еврей, наверное.

— Кто — Макс?

— А кто же? На половину как минимум.

— Может, и еврей, какая разница?

— Да, еврей, сто пудов. У них есть такой типаж…

— Господи, ты прямо как мама. Она тоже…

— Что «тоже»?! Это же прекрасно, что я как мама! Она же твой лучший друг!

Если бы Коля вскочил из-за стола и вышел, как тогда на поминках, со мной, наверное, не произошло бы того, чего я так и не смогла понять. Но он сидел и, глядя в тарелку, ел, пусть словно бы слишком старательно жуя и так же старательно не видя, что я сижу неподвижно и по моему лицу текут слезы.

Я чувствовала их, но не понимала — как не понимала, почему не могу высвободить руки, стиснутые коленями, хотя, пока они там, в коленях, я не могу взять вилку и есть. Их понимал Коля; потому он жевал и не видел и потому через несколько секунд вскочил из-за стола, не для того чтобы выйти, а для того чтобы сдавить меня в объятиях и твердить: «Прости».

Прямых рейсов из Москвы не было, лететь предстояло с пересадкой в Гаване, но график Макса отсекал всякое «прохлаждение» не только по пути, но и на месте; майя, вулканы, колониальное барокко, фоторепортаж из тропического леса и из трущоб придется отложить для другого раза, который Коля считал, кажется, больше чем обещанным — уже наступившим, просто припрятанным, как новогодний подарок.

Колин самолет вылетал в воскресенье на рассвете. Коля попросил меня не провожать его в аэропорт, а лучше выспаться перед церковью. Мы договорились не созваниваться до его прилета в Москву из-за стоимости абонентской связи; если Коле станет невтерпеж чем-нибудь поделиться, он пошлет фото. Хроника в картинках пробуксовывала самое долгое на час, это была хроника великой дорожной обочины. Я знала, что Себастьян заберет их у аэропорта на своей машине, и Коля умудрялся ловить из нее камерой айфона американских туристов с переоснащенными рюкзаками, в бейсболках и очках, — и индейских мальчика и девочку, волочащих один розовый школьный рюкзак по земле за лямки; черного индюка и зеленую игуану перед хибарой и хозяина хибары, игуаны и индюка, а позади них, над ними, — хозяина их всех, мнимо далекого под листом кальки.

Дорога к ферме сменилась самой фермой, и оттуда приходило уже виденное мною на фотографиях, которые показывал Макс. Я думала, что по этой причине Коля и сделал на ферме всего несколько снимков, но потом оказалось, что Себастьян запретил фотографировать.

Коля позвонил мне из Шереметьева и сказал, что все, по рукам ударили, теперь Себастьян займется составлением договора, который пришлет по электронной почте, а он пока — всей нужной волокитой.

— Как же там поют птицы!.. Не поют, а на разные голоса причитают и хохочут. Жалко, не было минутки посмотреть какие-нибудь изделия народных промыслов — Макс подгонял, он ведь сделал мне одолжение, что со мной слетал, в Хьюстоне его на три дня раньше дела ждали. Так что сувениры — в другой раз. Зато вот. — Коля поставил на стол два пакетика из коричневой бумаги. — Наш кофе. Себастьян подарил.

Две последние фразы произнес так ровно, что почти тихо, тихо по-настоящему, а не по-своему, и если где-то глубоко во мне была еще одна пара глаз, то это их солоно защипало.

— Хотел всучить еще — я еле отбился… Давай купим кофемолку!  И кофеварку. А растворимый больше никогда в жизни не будем пить.

Началась горячая пора: мы переписали квартиру с меня на Колю; пока Коля собирал документы для банка, проводил оценку квартиры, одновременно переоформляясь из самозанятых в индивидуальные предприниматели и читая все, что только подворачивалось, про кофе, Гватемалу и агробизнес — и стеная от «как же все это долго», я отыскала через соцсети моих бывших однокурсников, ни с кем из которых не поддерживала отношения после института, и пыталась выяснить у них что-нибудь насчет целесообразности такой сделки, но чужие мнения лишь растаскивали по клочкам мое собственное, ничего не давая взамен.

Коля попросил меня прочитать pdf договора прежде, чем он поставит электронную подпись: пусть уж я сама удостоверюсь, что никаких подвохов нет. Договор был на английском, а мой чуть приподнятый над школьным уровень не пробьется сквозь деловую терминологию, и я послала договор бывшей однокурснице, которая специализировалась как юрист в сфере бизнеса и консультировала при международных сделках. Ответа мы ждали пару дней; проволочка доводила Колю чуть ли не до рыданий и намеков на мой садизм. Наконец однокурсница подтвердила, что договор составлен по всей форме, придраться не к чему, но посоветовала на всякий случай заверить его у нотариуса. Последнее я знала и сама, хотя знала не хуже и то, что Коля заартачится.

— Смех на палке! Договор на английском, ферма в тропиках, и стоит печать московской нотариальной конторы! Если Себастьян сочтет нужным, он даст его заверить местному нотариусу. Я не хочу выглядеть перестраховщиком!

— И перестраховаться тоже не хочешь?

— Нет! Это ты всего на свете боишься!

К концу каждого дня Коля был взвинчен, но отказ Гамлета перевесил всю суммарную нервотрепку.

— Нет, разумеется, он готов инвестировать, когда у меня пойдет дело. Так и сказал: когда, мол, у тебя пойдет дело. — Коля тщательно вылепливал сарказм, и от неумения тот получался кособоким и жалобным.

Мне казалось, что Шушан меня сторонится; для Коли же по мере того, как близился вожделенный финиш, отдалялась обида на Гамлета, а точнее, сам Гамлет с обидой на него. Коля становился все благодушнее, я — все непроницаемее для собственных чувств, а цель, к которой мы вместе шли, — все более нашей, общей, слитной, и в то же время все более разной не у каждого, но для каждого из нас.

Договор был подписан, заключительных и лишь потому самых трепетных приготовлений требовал перевод денег.

— Ну кто бы сказал, что я однажды открою счет в гватемальском банке! — резвился Коля.

Заключение сделки полагалось обмыть, и Макс повел нас в какой-то бар, и там уже через час величал меня Лизуном, а Коля наставительно поправлял его: не Лизун, а Пупсик. Макс кричал наперерез басам из динамиков, что Колян станет звездой соцсети И, а еще лучше ему завести Telegram-канал, где бы он рассказывал о буднях плантатора; на планшете Макса они вышли в зум с Себастьяном, и Коля махал тому и подносил к экрану бокал.

По пути домой Коля болтал без передышки, главным образом предрекая Гамлету, пожалевшему для него хороший коньяк, угрызения из-за прошляпленного достатка; вдруг почти завопил, оказывается, увидав в небе месяц, — надо показать ему денежку, чтобы деньги были, у тебя есть мелочь?! Коля полез за своим бумажником, просыпал всю мелочь на тротуар и с минуту елозил на корточках вокруг меня («Вот, я уже сыплю металл тебе под ноги!»), прежде чем я, словно расколдованная, присела помогать ему. Мы шарили, подбирали, роняли снова, и Коля дважды опрокидывался навзничь, а когда наконец на тротуаре ничего или почти не осталось — он вытянул руку в направлении месяца и повертел пятирублевой монеткой как бы у того под носом.

Другой раз, постоянно маячивший перед Колей сквозь первый куцый визит, воплощался: надо было, не затягивая, вновь побывать на ферме, чтобы перезаключить договоры с менеджером и работниками и, хотя бы для виду, вникнуть в производство. И опять с Колей летел Макс, но теперь идея взять и меня казалась Коле едва ли не бредовой: преступно отнимать у меня сейчас, в июне, несколько дней от августовского отпуска и обрекать на чудовищный джетлаг. Вот в августе мы слетаем вдвоем, и не на несколько дней, а на неделю. Изъездим всю Гватемалу, посетим старинный город Антигуа — жемчужину колониальной архитектуры, будем залезать на вулканы и купаться в Тихом океане. А пересадку на прямом и на обратном пути сделаем не в Гаване, а в Париже; хоть так выйдет и подороже, зато — да что объяснять!..

Мы условились эти пять дней переписываться — как когда-то, — но письмо пришло только одно, к вечеру второго дня, о том, чтобы я ждала его не в среду, а в понедельник рано утром.

Войдя в прихожую, Коля сразу же прислонил к стене что-то четырехугольное и плоское, обернутое упаковочной бумагой и перевязанное бечевкой, что внес под мышкой. Он попытался разуться, но вдруг сел на пол, прислонившись рядом со своей ношей. Коля выглядел так, как выглядят, когда все уже позади, и смотрел перед собой так, словно уже рассказал мне все или рассказывать нечего. И я, хотя ничего еще не было сказано, чувствовала себя так, будто Коля все уже рассказал, и волнение, отчаянье, принятие уже проехали свой круг и скрылись, как фигуры в окошке башенных часов.

— Прости меня, Лиза. Я тебя не послушал, — сказал Коля по-новому для меня, бесстрастно. — Прости меня.

— Ты не виноват — виноват Макс.

— Нет! — Коля почти испугался, но испугался тоже внутри бесстрастия. — Нет-нет, Макс ничего не знал! Правда! Ты бы слышала, как он матерился. — Коля слабо улыбнулся. — Безо всякого акцента.

Коля замолчал, я молчала с ним. И это молчание казалось мне таким же естественным, как то, что Коля сидит сейчас на полу.

— Понимаешь… это не та ферма. Не та, на которую нас тогда привез Себастьян. У него же их три, то есть было три — теперь он все продал…  А та ферма, которую я купил… вернее, то, что я купил… там нет фермы. Там вообще ничего нет. Только застывшая лава. В феврале было извержение вулкана Пакая, и несколько кофейных ферм уничтожило потоками лавы. Макс потом припомнил, что-то такое проходило зимой в новостях про извержение, он еще подумал — надо бы написать Себастьяну, спросить, не задело ли их… Они ведь тогда уже не вели совместные дела. Себастьян все скрыл. Его дом заперт, соседи сказали, насколько Макс понял, что Себастьян две другие фермы тоже продал, а сам уехал вроде к старшему сыну в Штаты. Ферма не была застрахована. — Коля сглотнул и добавил, и бесстрастие будто пошатнулось: — Там действительно очень… очень жесткая жизнь.

Мы должны были снова помолчать, но я сорвала молчание:

— Так ведь финансовую отчетность проверяли! Макс ведь сказал…

— Да, его знакомый экономист посмотрел, но… там, очевидно, были какие-то подтасовки, старая информация, а этот экономист… Макс говорит, он неплохой парень… ну, может, смотрел по диагонали…

Коля говорил размеренно и ровно, и никогда еще на моей памяти его лицо не было таким спокойным. Разве что много лет назад, до его брака со Светой, когда мы вечеряли в нашей комнате, каждый на своей половине, и я иногда, если переставала слышать листание страниц, заглядывала за «Берлинскую стену» и видела, что Коля не читает, а просто сидит, глядя перед собой. Его лицо — губы, лоб, подбородок, щеки — выражало покой, а взгляд не выражал ничего. Мне казалось, он смотрит в тишину.

— Гватемала — красивая страна. Я много снимал… Антигуа — это что-то невероятное, какая красота. Мы с Максом поменяли билеты на разные рейсы, он улетел, а у меня был еще день до самолета, и я поехал туда на автобусе… там такие забавные развалюхи-автобусы… вообще нищета — нам и не снилось… так вот, я съездил в Антигуа, бродил по нему весь день, снимал, чуть не опоздал на самолет. Мы обязательно с тобой туда как-нибудь слетаем — ты должна увидеть вживую. Жаль, что я тебя не взял… — Коля опять сглотнул, но его лицо оставалось прежним, он все так же, даже еще более спокойно, смотрел перед собой. — Я все объясню банку. Они войдут в положение.

— На сколько лет тебе дали кредит и под какую ставку?

— На пятнадцать. Процент — семь годовых. Под двести тысяч в месяц. — Вдруг он склонил голову к плечу. — Лиза, я очень устал.

Мне показалось, что он сейчас сползет набок, и я дернулась вперед, но Коля жестом показал, что помощь не нужна, встал сначала на четвереньки, потом поднялся и ушел в ванную. Через полчаса, когда я уже собиралась на работу, он вышел оттуда в одних трусах и скрылся за дверью своей комнаты. Я не уходила, пока не прослушала весь репертуар дивана-кровати, разложенного, застеленного и наконец принявшего Колю. Вечером, войдя в прихожую, я сразу поняла, что Коля не вставал. Коля всегда спал с приотворенной дверью; я заглянула к нему и увидела, что он просыпается — похоже, его разбудил мой приход. Когда через некоторое время я снова заглянула в комнату, Коля лежал лицом к двери, как будто настойчиво ждал.

Его смартфон заряжался на тумбочке с той стороны кровати, где ложилась я; там же, вместо ночника, всегда стоял, прозябая после моего дня рождения, клубный прожектор. Я подошла и включила его, нашла на смартфоне плейлист и в нем «Sweet Lullaby», затем прошла к окну и задернула шторы. Сразу полетели стаей цветные пятна, по Колиному одеялу, по туканам и леопарду, по стеклянным паспарту, по глянцевым корешкам альбомов, по папиным удочкам, приткнутым в углу за шкафом.

— Дискач, — сказал Коля еще хрипло со сна и сглотнул; это сглатывание появилось у него после Гватемалы и исчезло только через полгода.

Я села на край кровати возле прожектора и следовала взглядом за пятнами, и вскоре мне уже казалось, что я летаю с ними.

—Ты ведь мой Пупсик? — спросил Коля, и я поняла, что все время, пока я смотрела на пятна, он смотрел на меня.

— Чей же еще? Давай вставай — будем ужинать.

За столом на кухне Коля выглядел так, будто все не может разойтись после многочасового сна или не хочет этого. Я поймала себя на облегчении от того, что он уже не спокоен тем утренним покоем. Я ставила чайник и подогревала еду, и все, что мне удалось на работе разведать через интернет и о чем подумать, подхваченное и перетасованное пятнами света, вновь обретало тот порядок, в каком я это выстроила по дороге домой.

— Прежде всего постарайся добиться рефинансирования, то есть перезалога с понижением процентной ставки. Ты ведь сфотографировал то место, где была ферма?

— Нет. — Коля апатично пожал плечами. — Что там фотографировать?

— Можно попробовать запросить через посольство список всех пострадавших от извержения ферм. Наверняка ведь он есть. Конечно, это займет время, но тем лучше — время работает на нас. Среди твоих друзей ведь есть кто-нибудь, кто мог бы одолжить тебе, ну, хоть сто тысяч?

Этот вопрос для меня самой прозвучал почти как эхо вопроса про фотографию, и Коля тоже будто повлекся тем же испробованным путем и помотал головой.

— Ну а Макс? Должна же его хоть капельку мучить совесть.

— А как я отдам?

Коля словно выпихнул Макса из разговора в спасательный люк, и я прикинулась, будто меня удалось провести.

— Не забегай вперед. На сегодня твой единственный и главный кредитор — банк. Если они не согласятся не рефинансирование, то, скорее всего, сами предложат реструктуризацию. Это чем-то похоже, но немного для них выгоднее — тебе изменят условия или срок отдачи, например, ты сможешь вносить платеж по частям…

— Скажи…

Коля смотрел не на меня, не вниз и не перед собой, как утром; он смотрел куда-то между мной и собой.

— Скажи, ты ведь знала?..

— Знала?.. Коля, если бы я знала, я бы… я бы легла на пороге банка, когда ты шел туда за кредитом, или на пороге кофейни, или сказала бы, что выпрыгну в окно… — Коля невольно фыркнул, и я вдруг поняла, что сама невольно же норовлю улыбнуться; мы словно прочитали друг у друга одну на двоих мысль. — Да, это не в моем стиле, истерика, но… Честно говоря, и такие побуждения у меня были. Вначале.

— А потом?

По Колиному жаждущему лицу я понимала, к какому ответу толкает меня он и зачем: приступ чувства вины наказал бы его, но и искупил вину, подобное подобным. И все-таки операция была слишком рискованной, а я — недостаточно рисковой.

— А потом я доверилась — не тебе, Коля, а Богу. У меня появилась уверенность, и она до сих пор со мной, что, как бы ни было, пусть даже что-то пойдет не так, то есть, вернее, как раз так, потому что в этом мире все обычно идет именно так, — так вот, пусть даже чуда не произойдет и все пойдет именно так, как обычно идет в этом мире… — и я то ли мысленно произнесла, то ли услышала: хаосе; и мне показалось, что я снова, как когда-то на выставках, приемник для мамы, только транслирующий не ей, а от нее; и я вздрогнула и перевела дух, — …все равно — Бог нас в последний момент не оставит.

Коля больше не жаждал наказания и искупления, он как-то съежился. Я замечала, что многие люди при упоминании Бога слегка съеживаются, словно на них прикрикнули; чтобы смягчить эффект, я постаралась говорить бегло и слегка лениво, с небрежной деловитостью.

— На самом деле сумма только кажется неподъемной. Представь: банк пойдет на небольшие уступки, я займу у тети, ты у Макса — да, он ни в чем не виноват, но ведь тетя тем более не виновата, и все же тысяч пятьдесят она одолжит. А на следующий год я попытаю удачу с конкурсом. Почему бы и нет? За столько лет я набрала приличную практику — может же мне повезти, верно? А если получу лицензию…

— Не надо, ты себя сломаешь через колено, а по зарплате выиграешь штук десять максимум, — проговорил Коля с ожесточенным равнодушием. — Свадебный фотограф за одну фотосессию зарабатывает до восьмидесяти. Буду снимать на свадьбах.

— Значит, тебе можно ломать себя через колено?

Словно огонь сбрызнули горючим, что-то рванулось из равнодушия и тут же опало, хотя Коля даже не пошевелился. Я промолчала на эту безмолвную и почти безвидную вспышку; так мы дали друг другу одинаковый ответ и к теме свадебных съемок — как и к другой, почти столь же интимной, — с тех пор не возвращались.

— Альбомы и кое-что из аппаратуры, дополнительное, продам на «Авито», — бегло и слегка лениво произнес Коля. — Может, и на парижские мои шмотки покупатель найдется. Эх, — он усмехнулся с все еще жестким, но уже задором, — вот в 90-е на Черкизоне их можно было бы загнать как нечего делать…

— Где?..

— На Черкизовском рынке. Ох я чучело, забыл совсем!.. — Коля вскочил и выбежал в прихожую. — Только не смотри пока! Подойдешь, когда позову!

Я дожидалась, прислушиваясь к хрусту бумаги, жужжанию молнии на рюкзаке, шороху чего-то, возимого по полу. Когда через пару минут меня позвали и я подошла, Коля сидел на корточках; напротив него к стене прислонялась уже не слепая доска, а картина, писанная маслом или акрилом и изображающая улицу из кораллово-красных, клубнично-розовых, солнечно-желтых, небесно-лазоревых одноэтажных домиков, которая упирается в лиловато-грифельный вулкан, и далекий, и своей огромностью совсем близкий. Эту писаную улицу пересекала другая, вторящая ей красками, но тканая; мостки, выстеленные по полу вдоль картины, — полосатый коврик. На коврике, привалившись к крайнему дому, стояла, той же расцветки, что и коврик, вязаная кукла.

— Это из Антигуа. Такие картины там продаются на развале — помногу-многу. А сколько там масок! Я бы купил, но у меня кончились кетсали — это гватемальская валюта, называется в честь священной птицы майя…

Я опустилась на корточки рядом.

— Коля. В конце концов, ну продадим квартиру, это не конец света…

— Нет! Нет, нет и нет! — Коля пригнулся и закрыл голову руками. —  Я себя… я себя никогда не прощу!

Я легла спать как обычно, оставив Колю бодрствовать с его джетлагом и подозревая, что и сама долго не усну. Около часа ночи Коля постучался ко мне.

— И ведь смотри… — на секунду замявшись, как бы продолжал он с несмелым воодушевлением. — Этот Себастьян все-таки почти три месяца не решался пойти на подлог…

— Не решался, пока новость об извержении не отодвинется.

Коля понурился и начал было прикрывать дверь, но снова вскинул голову.

— Слушай, а если как у Диккенса, — по голосу мне представилась и осторожная, и шкодливая улыбка, — объявить себя банкротом?

— Ни в коем случае. Квартира в залоге первая же пойдет с молотка.

Моя непререкаемость — всего лишь следствие дотошного вычитывания законов — сокрушила Колю. Он застыл на пороге, и, хотя я скорее угадывала его глаза сквозь темноту, мне сразу вспомнился оторопелый взгляд, отраженный в зеркале ванной.

Я почувствовала, что устала, но не до разбитости, а до освобождения.

— Коля, — я сбросила одеяло и села, — я все равно не усну. Пойдем танцевать.

От моей решимости, ночной сорочки и заплетенной на ночь косы Коля сначала оробел и тут же повеселел. Я предложила не включать прожектор, его место на тумбочке временно заняла маленькая настольная лампа из моей комнаты, не служившая ни разу с окончания университета. На подоконнике мы расставили свечи или то, что от них сохранилось после всех за многие годы перегораний пробок. Мы танцевали под Enigma, Massive Attack, современный электронный постпанк — подо все столь же малопригодное для танцпола, как и моя ночная сорочка. Мы не танцевали под музыку, а двигались, стоя в ней, как в воде, потакая ее сонному сопротивлению скорее, чем с ним борясь. Мы прикрывали глаза, словно нам не хватало темноты, но только для того, чтобы их открыть, словно нам не хватало зрения.

Потом, не зажигая верхний свет, мы сидели на диване, и Коля показывал мне фотографии Антигуа. Та же, что на картине, одноэтажная улица, но и вполовину не так терпко раскрашенная, потертая, как старая семейная вещь, с которой часто играл ребенок. Барочный фасад со статуями в нишах, колоннами и фронтонами будто оттиск гигантской печати на глыбе, которая кажется тысячелетней, но не древнее, а моложе землетрясения, сделавшего ее из церкви. Бакалейный киоск, внутри которого смеется в обрамлении вылинявших рекламных плакатов редкозубая индианка. Стулья и столики кафе на площади под деревьями, пустующие и потому такие же нежные, как стволы и кроны. Женщины, несущие на головах корзины и тряпичные тюки мимо билборда с рекламой гватемальских авиалиний. Дети, семенящие рядом с пестрядевыми, в землю, юбками матерей. Аляповато раскрашенная статуэтка Мадонны на красном холодильнике «Кока-Кола». Велосипеды, прикорнувшие у каменного бассейна.

— Помнишь картину Кузнецова «Голубой фонтан»? — спросил Коля, слегка встрепенувшись.

— Прекрасно помню.

— А помнишь, как мы на даче ходили за водой к колодцу?

— Нет… Сколько мне было?

— Лет семь. Я сказал тебе, что, если долго глядеть в колодец, увидишь свое лицо до рождения. Ты встала на цыпочки и все равно не дотягивалась так, чтобы как следует заглянуть, и я тебя еще приподнял слегка. И мы долго смотрели… Ты ничего не увидела, а я сказал, что после рождения должно пройти десять лет и только тогда увидишь.

— Ты-то, конечно, свое лицо увидел…

— Знамо дело. А чтобы ты не расстраивалась, сказал, что оно промелькнуло — раз, и все — и я не успел запомнить. — Колины губы сбросили не нужную больше усмешку. — Так вот, я сейчас — только что — понял, откуда это, лицо до рождения, откуда я это взял. Я ведь тогда уже с ума сходил по Кузнецову, недаром я тебя в Третьяковке сразу к нему потащил. У него еще есть картина «Рождение», там не видно фонтана как такового, только бассейн, а и не лица-тени на переднем плане, а в глубине у воды призрачные фигуры, то есть не призрачные, а наоборот. Они не после смерти, они до рождения. И этот фонтан, он где-то, где все, что еще не воплотилось. Мне всегда было так тихо, когда я на нее смотрел. Я даже забывал, что не слышу.

Коля повернулся от меня к темноте, и я поняла, что никогда не видела ничего красивее и ничего спокойнее, чем его профиль сейчас, утром, годы тому назад. Он отвернулся еще немного, к окну, за которым стояла лилово-желтая взвесь ночного света, потом вдруг потянулся в угол дивана и взял подушку с туканами.

«Мне приснилось, будто мы превратились в птиц и улетели», — сказал Коля, держа подушку перед собой двумя руками и глядя в нее, как в книгу.

Иру я быстро нашла через соцсети. Почти без надежды я написала ей сообщение в мессенджер и попросила о встрече, упомянув, что дело касается Коли. Ответ пришел быстро и состоял из предложенных координат встречи, ни лишнего, ни личного. Меня для нее никогда не существовало иначе, как некой Колиной принадлежности, и лучшего я сейчас пожелать себе не могла.

Затишье в квартире и незримость обычно встречавшего Коли, когда я вошла, сразу направили меня на кухню. Посреди стола две сервизные чайные пары как бы обозревали каждая со своего ракурса выложенный на разделочную доску небольшой круглый торт, а чуть поодаль, словно дерево над домом, над ним вздымались в бутылке синего стекла букет из ромашек и маков.

— Есть что праздновать. Ставку снизили до пяти процентов, а срок продлили до двадцати лет! — Коля подошел сзади и обнял меня со всей крепостью, какую я могла выдержать, и, повинуясь тому же ангелу такта, не добавил ничего.

Во время чаепития Коля просвечивал сквозь голограмму другого Коли, сидевшего на том же месте сутки назад. Этот вечер был плотным, а тот разреженным, как фильм, который мы посмотрели накануне и который я помнила, а Коля забыл, и в его нынешнем живом спокойствии забылось то, вчерашнее, ласково-безжизненное и почему-то теперь неотвязно кажущееся истинным.

— Я немного надавил на жалость, вот, говорю, инвалидность недавно сняли, — откуда им знать, что уж двенадцать лет как?

В очередной раз мы сошлись глазами на букете. Мы как будто благодарили его.

— По мне, так полевые цветы лучше всяких роз, — сказал Коля с вызовом.

На следующий день после работы я ждала ее на скамейке в сквере. Как бывает с красивыми женщинами, Ира немного обрюзгла и в то же время как будто сгустилась, стала ярче, явнее, виднее на окружающем фоне. Нам обеим не терпелось к существу дела, ей, поскольку она не знала его, возможно, еще больше, чем мне, но начали мы с расспросов. Я рассказала про маму и папу, узнала, что Настя работает менеджером небольшого спа-отеля в Провансе, и мы выразили друг другу подобающее по каждому поводу. За ковидом, работой и желанием-нежеланием, возможностью-невозможностью съездить на отдых настал наконец черед главного. Я не сказала про ферму в Гватемале, лишь про «материальные затруднения», но если мое собственное конфузливое лицемерие вызывало у меня брезгливость, то Ире и не нужно ничего менее туманного.

— Коля никогда не умел жить по средствам, — сказала Ира одновременно задумчиво и решительно. — Правда, спускал только свои, с этим у него было четко. Помню, как-то в Париже костюм кожаный за семьсот евро…

— Он мне рассказывал, — сказала я и едва не передернулась от предательской мысли, что история с костюмом должна была меня насторожить.

— Ух! — Ира в азартном ужасе прижала руку к груди.

С полминуты нас было не двое, а трое, как всегда прежде.

— Ладно. Прощайте, мои «золотые нити» к полтиннику. Напиши номер своей карты. — Подавая мне листок и ручку, Ира взглянула на мое лицо и сразу разрешила заданный ей ребус. — Никогда не слыхала про золотые нити? — Она хмыкнула. — Ну ты как за печкой живешь!

— Мне нравится так жить, — сказала я и только услышав себя поняла, что говорю правду.

Ира недолго помолчала, глядя мимо.

«Не говори от кого, ладно?»

Я ошибалась — обо мне она думать не могла в принципе, и немедленно закивала: да-да — это от нашей тети.

— Отдавать не надо, — сказала Ира торопливо.

Будто ангел такта вовремя коснулся моих губ, и я промолчала.

— Он один? — спросила Ира, сощурившись.

— Как будто. Мы не говорим…

— Понятно. — Ира встала со скамейки и посмотрела мне прямо в глаза. — Рада была тебя повидать.

И она показалась мне искренней по крайней мере в желании искренности.

Букет полевых цветов уже начал осыпаться, но, когда я хотела сослать его на подоконник в моей комнате, Коля запротестовал. Снова мы пили чай вокруг него, и я уже собралась уносить посуду, когда Коля протянул мне через стол смартфон.

— Вот, гляди!

На экране была миниатюрная копия того же букета, только воздушная, как будто краски вышли из цветов и окутали их.

— Чем не Сапунов, а? И никаких фильтров! Все делает свет, главное — поймать преломление.

— Ты гений.

Я улыбнулась; не потому, что иронизировала, а потому, что перенеслась на двадцать лет назад, в зал Третьяковки.

— Эх, познакомиться бы мне с Гамлетом и Шушан раньше — какую бы мы развернули торговлю через соцсети! — Коля сжал смартфон, точно первобытное орудие или оружье. — Никакой аренды, никакой санинспекции! Нанятым продавцам не платить!.. — Он смотрел уже не на букет, сделанный светом, и разговаривал не со мной. — Я собираю заказы, передаю Гамлету, ну или Шушан, смотря кто из них в этот момент при теплице… надо только купить машину подержанную, чтобы не гонять Гамлета туда-сюда… вот, еду за розами, забираю, привожу, составляю букеты… надо будет пройти курсы для флористов, их тьма тьмущая, — а можно и не проходить!.. Вот, стало быть, составляю букеты и развожу по заказчикам. И все! Себе я попросил бы четверть прибыли, а когда набрали бы обороты, тогда уж можно и пополам. — Коля наконец взглянул на меня. — Всю схему я придумал по пути из банка. Зашел в цветочный салон за букетом, и сразу началось: как бы это можно было снять…

На светлоте окружности чернелись точки-зрачки. Он то видел, то не видел меня, он был то здесь, где я и букет, отрясающий лепестки, то там, где все, что еще не воплотилось.

«Сейчас все кому не лень развивают бизнес в соцсетях, — произнес Коля буднично, показывая, что вернулся. — Элементарнее и безопаснее просто выдумать ничего нельзя».

Настала моя очередь, и Коля ждал, но я не говорила того, что должна была сказать, я смотрела на крошечный букет в прямоугольном оконце, словно боясь большого букета передо мной. Я боялась сказать то, чего ждал Коля, и боялась не сказать ничего именно теперь. Время на мои слова утекало, я как будто задерживала Колю, который вернулся ко мне совсем ненадолго и должен вот-вот отбыть обратно.

— Поговори с ними.

Это было единственное, что я могла, и Коля сделал вид, что это именно то, чего он ждал.

Он поговорил, не откладывая, и об итоге — обещании Гамлета подумать — сообщил мне с притаившейся паникой. По счастью я вспомнила, что мы собирались выбрать место для картины и повесить ее (коврик уже лежал перед моей тахтой, кукла ехала на спине альпаки), и Коля бросился коротать ожидание, и мы благополучно подвели день к концу. А следующий день закончился согласием Гамлета и Шушан «попробовать» («Свою точку на рынке они пока не упраздняют, конечно, но это, думаю, до осени…») и первыми Колиными штудиями интернет-маркетинга. Он консультировался у френдов, имеющих или когда-то имевших бизнес-аккаунт, и потом объяснял мне преимущество таргета перед «посевом», важность масслукинга, массфолловинга и масслайкинга, и почему продвигать нужно обязательно через приложение, что перво-наперво следует определиться с контент-стратегией, а затем собрать и отфильтровать целевую аудиторию.

В пятницу, когда я пришла домой, меня накрыло прохлаждающее и давящее благоухание. Кухня была в розах; Коля и Шушан делали букеты «для визуала», как называл это Коля, то есть для первых, рекламных фотографий. На полу и стульях, от нехватки места, лежали несколько фотоламп и штативов («А я, дурилка, чуть было их не продал!»). Наскоро поев в своей комнате — поставить тарелку на производственную поверхность среди стеблей, ножниц, скрученной цилиндрами крафтовой бумаги, обрезков атласных лент было невозможно, — я стала помогать. После ухода Шушан Коля приступил к фотографированию; иногда он звал меня подвинуть на сантиметр трехлитровую банку, служившую держателем для букетов — в кадре должны быть только цветы, — когда боялся потерять ракурс, если отложит камеру. Затем мы отбирали снимки. Коля прогонял их передо мной один за одним, из конца в начало и из начала в конец, и я видела, что эти букеты, сделанные светом и Колиным взглядом, — что-то совсем другое, чем букеты, сделанные его и нашими руками. И я сказала себе, что купила бы каждый из букетов на фото или каждое фото с букетом, но имеют ли, спросила меня, смотрящую снимок за снимком, я, недавно одевавшая бумагой и обвивавшая лентой пучок за пучком, имеют ли они, те букеты, какое-то отношение к цветам?

Было уже за полночь, когда я взглянула на просевшую и будто немного потемневшую гору кульков.

— А с ними что теперь делать?

— Реализую завтра у метро, — сказал Коля с усталой сухостью.

Пока я чистила зубы, из-за занавески с равномерными промежутками слышался слабый булькающий всплеск и затем уныло-короткое журчание — Коля макал и выжимал в воду губку.

— Сходим завтра в парк погулять? — Это мокрое уныние вторило самому себе в Колином голосе. — Зашли бы потом в «Му-му»… Там кисель из красной смородины вкусный…

— Тогда давай лучше пойдем с утра — в первой половине дня обещают солнце! — бросилась я поддержать то, о чем секундой ранее даже не думала, так спешно, будто оно могло утечь в землю.

Мне отвечала только вода — наверное, Коля пожал плечами.

Мы вышли сразу после завтрака; на ходу Коля беспрерывно говорил, и мне казалось, что он с нажимом замазывает в моей памяти тот, ночной свой голос.

— …Есть маркетинговые инструкции и контент-планы для «чайников» по всем типам бизнеса в соцсетях, но я рабом чужого опыта и чужих расчетов быть не собираюсь, понимаешь, все это выхолощено, все, сделанное под копирку, — нежизнеспособно. И вообще, я подумал, нет смысла заводить самостоятельный чисто коммерческий профиль, оптимально размещать «продажные» предложения среди моих обычных постов, тогда не нужна вся эта развлекуха, весь этот оживляж: конкурсы, котики, день вишневого пирога, день японского десантника, день хрена с дудкой. Я посмотрел несколько профилей цветочных магазинов — уж больно много мишуры и гламура, и все жутко однотипно. Понимаешь, я ведь не магазин открываю, а, по сути, просто помогаю Гамлету и Шушан сбывать продукцию. Бизнес — их, моя платформа. На рынке они торгуют розами поштучно, а здесь будут продавать эксклюзивные букеты, но идея в том, чтобы со временем похерить торговлю офлайн вовсе!

— Чья идея? Их или твоя?

— Какая разница! Это здравая идея. Здравые идеи не имеют авторства.

Этой максимой Коля разделался с обязательством, которому только что еще должен был свое зрение и дыхание. Ничто больше не застилало ему деревья, перекрывшие друг друга над нами, и травы, всходившие вместе с нами по склону, и Коля остановился, очнувшись или прозрев. Впереди плыли кроны, выдыхая одна другую, и не солнце — земля освещала саму себя мягким белым огнем, расплавляя, растапливая, выжигая негнущийся остов мира и заливая в сердцевину сияние, искрение, видимость. Коля поднял глаза к верхушкам, а потом его взгляд стал снижаться, строя купол по точкам, но сверху вниз, повторяя его строительство, окружая нас заново тем, что окружало.

— Смотри, — он протянул руку и провел ею, ладонью вверх, параллельно земле как-то нерешительно, словно только обозначая в невозможности завершить или охватить, — смотри, это ведь просто лето. Просто лето. Но как это много!..

Первыми покупателями стали Колины френды и подписчики. Коля купил старый «логан» и сначала ездил за розами под заказ. Заторам на въезде и выезде из Москвы Коля мог и не присваивать высший разряд мучительности, я сама, вместо него, про себя, называла их пыткой. Первые полчаса вернувшийся из поездки Коля был одновременно и вял, и суетлив, сосредоточен и опустошен; следующие несколько часов он был только вял и только опустошен. Розы, сморенные в перегретом багажнике, надо было срочно замочить, затем как можно скорее подготовить бумагу и ленты, сформировать букет и везти его заказчику, тут Коля пользовался уже общественным транспортом — так доставка занимала меньше времени, становясь, правда, опаснее для букета.

Умирание срезанных роз отсчитывалось не по часам, а по минутам, и мы воевали с временем на их стороне. Розы лежали в ванне с холодной водой, в тазах с холодной водой, о которые мы поначалу все время спотыкались; в детском надувном бассейне с холодной водой, который отдала нам Шушан и куда Коля пару раз наступил. От воды и роз в квартире стояла та же душистая влажность, что и в теплице. Мне казалось, будто я постоянно полощусь, а Коля как-то сказал, что, наверное, скоро заквакает; и все равно розы вяли слишком быстро. По совету Шушан мы купили специально для них второй холодильник, вдвое вместительнее.

Воскресным вечером я читала в своей комнате, когда внезапно из-за стены послышалась музыка, похожая одновременно и на регги, и на синти-поп, но с мощными битами, а мгновение спустя ко мне заглянул радостный Коля.

— За две недели продано пять букетов, выручка составила десять тысяч! — Он вошел, сгреб альпаку с куклой, а свободной рукой призвал меня следовать за ними троими. — Идем!

Цветные тени не щадили на своем бегу домики и вулкан, низводили их до фрагмента обоев, свет попирал и разоблачал неподвижность масла, и вот оно уже ничего не изображало, как не изображали ничего сами летучие пятна. Все под ними теряло себя и все без них словно бы ничего не стоило, хотя и они ничего не стоили без поверхностей, без потолка и стен. Но не внутри потолка и стен, а внутри сетчатой крутящейся сферы двигались мы, как внутри во всю комнату, во всю тьму увеличенного прожектора. Мы двигались в ней и в музыке, на миг обмирая и оживая живейшими, когда драм-машина подкидывала нас над подводным потоком. Doesn’t matter what they do — cause we go together… Doesn’t matter what they say — cause we go together… Но поверх наших движений, прямо по ним, как свето-цветные пятна по неподвижности масляно-красочных, неслись мои мысли — мысли о том, что эти две выпестованные Колей недели сожрали в десятки раз больше его доли от прибыли.

Рано притомившись, мы сели на диван и, не столько в усталой лени, сколько расслабленные до равнодушия после всего, что было сделано и сделалось, не стали выключать прожектор.

— Это только начало. — Коля прислонил к груди альпаку, а полосатую наездницу усадил, придерживая, себе на колено. — Продажи будут расти… Вот увидишь, Гамлет сам предложит пятьдесят на пятьдесят. До конца года отдадим все, что назанимали… Максу, тете Тане…

Он откинулся на спинку дивана и прикрыл глаза, став точно таким же, как минуту назад, когда танцевал, а куклу слегка сдавливал в кулаке, будто и забывая, и помня, что это не губка.

К следующей пятнице было продано четыре букета. Не опечалившись, но даже взбодрившись, Коля вменял себе безалаберный маркетинг.

— …На одних розах далеко не уедешь. Даже если готовить все время только из одного ингредиента, блюда будут пусть не на вкус, так хоть на вид отличатся. А розы? У меня у самого уже скулы сводит. Розы надо чем-то разбавлять, понимаешь?

— Но Шушан и Гамлет ничего другого не выращивают.

— Ну, материалы для декорирования они тоже не производят, мы их покупаем. Если рассматривать другие цветы не как равноправную составляющую композиции, а как декоративную прослойку… Розы — основа, ядро, а другие цветы создают серийность. Это как сериал, понимаешь, где есть два, три, четыре главных героя, а есть появляющиеся и куда-то девающиеся персонажи.

Колины рассуждения нечем было опровергнуть, и в субботу мы вместе отправились на цветочную базу, где закупили пионы, гортензии, агапантусы, альстрёмерии. Меня привлекли нежные цветы, напоминающие шиповник, и когда Коля услышал от продавщицы название — лизиантус, купил все ведерко. По пути домой мы в нашем «логане» ждали на светофоре, но, когда загорелся «зеленый» Коля почему-то развернул машину и припарковал ее у тротуара напротив какого-то магазина цветов. Сказав, что он мигом, Коля выскочил из машины и вбежал в магазин, откуда вновь появился минуты через три, прижимая к себе газетный сверток, над которым, как показалось мне с моего места, надувался ярко-зеленый пушистый игрушечный парашют, и лишь когда Коля сел рядом, я разглядела, что это спеклись вместе несколько живых помпонов.

— Только вчера их в интернете смотрел, а сегодня стоим, я просто так глянул на витрину — они!.. Гвоздика Грин Трик! Увидишь, что я из них сотворю!

Я везла в руках это слишком человечески-забавное для Творца творение прикладной ботаники, и в моей памяти Коля снова и снова выходил из цветочного магазина, и я снова и снова убеждалась, что, держа клоунский реквизит, он улыбается не клоунской, сомкнутой и тягучей, а открытой улыбкой, такой обыкновенной у всех и для всех и потому такой дивной.

До ночи мы придумывали и называли композиции. Не сразу, но я согласилась с Колей, что законы совместимости к цветам неприменимы и делать надо не по указке флористов, которых учили другие флористы, а вопреки ей, поддавая безумия. Вот такой каталог сложился у нас, по Колиному выражению, «для затравки»: «Голубой фонтан» (голубые гортензии в окружении синих лизиантусов и белых роз), «Крик» (алые розы и самые оранжевые из сорта «Казанова» вперемешку с пурпурными пионами), «Пупсик и Маньяк» (розовые розы, объятые пурпурными пионами и гвоздиками Грин Трик), «Дерек Джармен» (альстрёмерии, фиолетовые лизиантусы и розовые розы), «Йос Стеллинг» (белые пионы, гвоздики Грин Трик и палевые розы), «Невеста ветра» (белые гортензии, агапантусы и темно-красные розы), «Кетцаль» (сердцевина из красных роз, а вокруг — гроздики Грин Трик и между ними несколько самых темных агапантусов). Мы играли, и мне казалось, что так уже было, что не цветами, красками и названиями, не памятью, выдумкой и озорной наглостью, а просто резиновыми и пластмассовыми зверюшками мы играли когда-то на поляне в лесу. Но если бы я вздумала сейчас уточнять у Коли, так ли было, то своим вопросом все равно что смела бы цветы со стола. Мне было непривычно ярко в себе самой, и я не вдруг отгадала обыкновенное имя обыкновенного: просто мне было весело.

Коля приискивал розам все новых спутников, он покупал георгины, левкои, каллы, краспедии — желтые плюшевые колобки; зубастые великаны протеи, напоминающие каких-то морских моллюсков, и гигантские ромашки, и каталог пополнили «Владимир Яковлев» (белые розы, ромашки и георгины), «Париж, Техас» (ромашки и палевые розы вокруг протеи), «Грета» (альстрёмерии, левкои и белые розы) — в честь Греты Тунберг, которую Коля называл святой, всегда добавляя, что вот на ней бы женился; «Пирожок с яйцом и повидлом» (ромашки, краспедии и темно-красные розы), «Богатая Лиза и бедный Коля» (алые розы, фиолетовые лизиантусы и ромашки), «Жизнь и приключения Николая Тетерина в стране цыплят-киборгов» (протея, краспедии и почти оранжевые розы). На «Жизнь и приключения Николая Тетерина в стране говорящих кисок» для букета, сочетающего протею, розовые розы и каллы, я наложила вето.

И опять, видя те же цветы на экране, видя их заново, я вспоминала слово, употребленное Колей, когда он умалял вину Себастьяна, — «подлог». Мы будто показывали одно, а продавали другое. Здешняя наивная заурядность получала в лучшем, Колином мире новое тело, световые одежды, но сиять всем этим имела право лишь там.

Своими аккаунтами в соцсетях я пользовалась только за тем, чтобы иногда просматривать Колины ленты, зная, что это ему приятно. Никогда прежде Коля не обращался к френдам и подписчикам с предложением своих услуг фотографа или просьбой сосватать ему работу — для профессиональных контактов у него был сайт. Недели через три после того, как мы запустили дело с букетами, на Колиной странице в другой соцсети, которая служила у него для самовыражения, а не для бизнеса, стала нет-нет да и появляться шутливо-застенчивая самореклама. Коля просил рекомендовать его, подкинуть работу; он указывал, что может снимать животных и детей. Вернувшись в воскресенье из церкви, я нашла Колю за сборами на съемку. Мы сделали самое нелепое и противоестественное, что только могли, — вид, будто иначе никогда и не бывало, мы никогда не сберегали воскресенье для себя. Но еще противоестественней нашей утренней водянистой невозмутимости был Колин уютный тон и мое воодушевление, когда вечером Коля предложил мне посмотреть вместе фильм.

Однажды я поймала себя на том, что уже который день вижу только две декоративные подушки, и когда я спросила Колю об остальных пяти, тот сказал, что сбыл их — надоели. Провизию чаще покупал Коля; с некоторых пор он стал приносить почти исключительно уцененное, после того как, поразмыслив, сообразил, что процент скидки должен быть примерно равен проценту магазинной наценки на товар. Как кому, а лично ему противно, что на нем наживаются.

Все чаще при мне и все основательнее Колины руки и глаза были заняты смартфоном: он или загружал фотографии, или проверял Директ, куда поступали заказы на букеты, или, как я догадывалась, переписывался по поводу работы под другим аккаунтом. Вечера будней проходили почти безмолвно, а выходные понемногу превращались в расширенные вечера будней. Я все еще привыкала к молчащему Коле, к его незнакомому мне молчанию, насыщенному, которое не создавало тишины, а нагружало ее; к его хмурым бровям, на которые мигом являлись из отчужденной давности мамины хмурые брови. Но в один из вечеров Колино молчание было другим, я бы сказала, оно было ярким и вместе с тем легким, оно настолько очевидно приуготовляло что-то, и я наконец, почти безотчетно, спросила:

— Что?

Коля будто ждал от меня первого шага. Он вскочил, едва не опрокинув и свою, и мою чашки.

— Смотри на стол — сейчас будет явление чуда!

Коля выбежал, и поверхности, от которой я не отрывалась, выполняя его наказ, не пришлось долго пустовать. Там, куда утыкался мой взгляд, возникло неоново-розовое мясистое перо; сбоку на нем примостились три аспидно-синих шелковистых язычка — как бы платок, вытянутый было из нагрудного кармана у фокусника и застрявший. Ниже топорщилась и никла в изломе трава, похожая на осоку, почти скрывая пластмассовый цветочный горшок.

— Знакомься — тилландсия! Произрастает в Центральной и Южной Америке. Вот эта как бы ладошка, розовая, — это прицветок, а на нем, синенький, цветок, потому сорт и называется «Тилландсия Синяя», а вообще их много-много разных… Она монокарпик — знаешь, что это значит? Что она цветет один единственный раз, а потом умирает.

Коля стоял за моим стулом, нагнувшись и уперев руки в колени, так что наши головы находились рядом. Я покосилась на его лицо, со счастливо приоткрытым ртом и жидко-светлым, беззащитно-прозрачным глазом, и вдруг заметила, расходящиеся от угла этого глаза, три одинаковые, аккуратные, рельефные морщинки.

— Был по съемочным делам в центре и проходил мимо супер-пупер-салона цветов, они сейчас не шикарные, а атмосферные — ну, как будто ты туда заходишь не купить что-нибудь, а только латте испить за четыреста рублей. Дай-ка, думаю, гляну, может, чем вдохновлюсь… Пасется среди всей этой зелени очень благопристойная и не менее дорогая козочка лет двадцати пяти, мы с ней разговорились, и что ты думаешь — она сама в том числе и из Гватемалы возит!.. Все-таки нынешние молодые ребята и девчонки совсем не то, что мое или даже твое поколение: понимаешь, они не боятся строить свой собственный мир, все им в хорошем смысле трын-трава.  А что это у вас, говорит, никогда не видела — какой интересный гаджет! А это, говорю, самый эксклюзивный гаджет — Илон Маск такие носит на обоих ушах. Ну да ладно… И тут я вдруг увидел это — и все, пропал!

Мне понадобилось время, чтобы доискаться, почему я не пропала, увидев то же самое растение, что увидел Коля в салоне, — потому что растение видела я, а Коля видел тилландсию.

— На окне ее летом держать нельзя — она любит рассеянный свет, — можно, она будет жить у тебя в комнате на письменном столе? Там же полно места. Да, и ей нужна влажность, не тропическая, но оптимально процентов шестьдесят- семьдесят, а у нас слишком сухо, я кожей чувствую, кожа на лице прямо стягивается! Я на «Алиэкспрессе» уже заказал увлажнитель воздуха. Надо бы заказать и гигрометр… Вот, а когда ей уже пора отцветать, появляются «детки», ну, отросточки, — их можно будет реализовывать. Так что наша Тиля еще нас отблагодарит…

С того дня Коля делил себя дома между интернетом и тилландсией, Тилей, Матильдой Силантьевной. Он фотографировал ее, по часу примериваясь; несколько раз в день перетаскивал горшок с места на место, чтобы освещение всегда было одинаковым, но наибольшее удовольствие ему доставлял полив. Растение вместе с горшком на полчаса погружалось в воду, поэтому Коля говорил о процедуре «купать». Вода для этого подходила только мягкая, и Коля кипятил воду в большой кастрюле на плите, а потом давал немного остыть. Он часто разговаривал с Матильдой Силантьевной при мне, но так, словно они были вдвоем. Скорее чем воркование с питомцем, это напоминало болтовню медсестры, когда та обхаживает молчащего пациента, а иногда, проходя мимо своей комнаты, я видела, что сам Коля молча сидит за письменным столом и смотрит на тилландсию.

Подошел мой отпуск и приложенный к нему по регламенту страх ответственности за выданные государством пустые и требующие заполнения бланки дней. Пока была жива и здорова мама, она перелагала эту ответственность на себя; мы летели по самому дешевому туру в Испанию, а против не избытого времени помогало Подмосковье и «культурные мероприятия». В последний папин год я прочитала за отпуск несколько романов и монографий по искусству. Я уходила с книгой в парк, как в садик при испанском отеле, иногда на пару часов, иногда на полдня, смотря по состоянию папы. Я не знала, что такое скука, как некоторые не знают, что такое жажда или зависть, — моя потребность в одиночестве всасывала и растворяла ее; отпуск тяготил меня только тем, что после него я каждый раз заново училась обходиться с людьми. Коля не подпадал под категорию «люди», не подпадали под нее мама и папа, но если с мамой или папой я была все равно что одна, то с Колей я была с Колей.

Я предвидела, что в этом году толком побыть одной, как и толком побыть с Колей не удастся. У Коли никогда не выпадала на один день и фотоссесия, и поездка за розами с изготовлением и доставкой букета, но он выглядел так, будто некая третья и главнейшая, невидимая потогонная работа не отщипывает ему и минуты продыху. Он больше не суетился, он спешил внутри себя, надсадно, точно под спудом или под высоким давлением. Коля перестал докладывать мне, сколько продано букетов, и я не спрашивала о продажах. Иногда он огрызался на меня за какой-нибудь несвоевременный вопрос и сейчас же с объятиями просил прощения. Он перестал докладывать мне, сколько продано букетов, и я не спрашивала. Гнилостно-жухлый запах висел в прихожей, где постоянно ждал вынос на помойку полиэтиленовый пакет с увядшими цветами.

Как-то я встретила на лестничной площадке Шушан. Глазами она задержала меня.

— Вы не расстраивайтесь. С середины лета до сентября — само худшее время: у многих розы на участках цветут, и потом, праздников нет. — Она посмотрел мне в глаза, от замешательства не выражавшие признательности, и добавила: — Я и Коле это говорила. Но все-таки пока — пока… — ее лицо скомкалось, словно от ноющей боли, — мы с мужем решили… лучше пока не надо с этими социальными сетями. Вы на нас не обижаетесь?

Она глядела на меня, подняв брови, как глядят, моля о защите, но будто не она нуждалась в том, чтобы ее защитили, а я нуждалась в том, чтобы защитить ее.

— Нисколько, — ответила я.

— Тогда, может, вы скажите ему сами, хорошо? — Шушан взяла мои руки в свои, но мои были крупнее, и казалось, что я сама сложила их лодочкой.

Коля лежал на моей тахте; он не имел привычки валяться днем, но для тревоги за его самочувствие во мне уже не оставалось зазора. Коля лежал на спине, но вывернув набок и согнув в коленях ноги, чтобы умещаться. Книжка Диккенса балансировала в его отставленной руке, как на штативе, будто Коля фотографировал себя ею, и я подумала — то есть кто-то другой, у кого был на это досуг, подумал за меня, — что у него развивается возрастная дальнозоркость.

— Ничего, что я тут прилег? С неразобранного дивана я скатываюсь… Мы с Матильдой Силантьевной, видишь, читаем…

Я сказала, что это очень хорошо, и спросила, не хочет ли он попозже, если не устал, пойти погулять и заодно поснимать при закатном солнце. Коля попытался одним броском и разогнуться, и встать, говоря при этом, что готов идти прямо сейчас.

Мы шли по нашей улице под руку, молча, как будто не только я, но и Коля думал о том, как мне сделать за Шушан невозможное. Наконец я достаточно удалилась от центра, чтобы начать приближение.

— Коля, скажи, ты когда-нибудь допускал такое, что раньше, чем мы как следует развернемся, у Гамлета с Шушан дела вдруг пойдут неважно — мало ли…

— Пупсик, ты просто Кумская сивилла — видишь, какой я стал образованный с примечаний к классике? — ну точно на три метра вглубь и три километра вдаль!.. — мгновенно одушевился Коля, точно я сняла его с паузы. — Об этом-то я и хотел поговорить! Понимаешь, розы — балласт. Мне они никогда не нравились: скучный, партикулярный цветок, с ними не расслабишься, сразу будто на свадьбу или на похороны угодил. И получается каша из топора: всю прелесть создают другие цветы, а продаю я как будто розы! Да, стояла задача облагодетельствовать наших соседей, милых людей, но себестоимость букетов и так уже в разы выросла за счет моих вложений, а делить прибыль пополам они не станут. Ну и шут с ними!

Мы снова шли молча, как будто договорились считать, что данное Шушан обещание выполнено и невозможное сделано.

Поднимая и раздвигая небо, кричали стрижи.

— Знаешь, за что я люблю лето? — сказала я. — За крики стрижей. Они кричат и утром, и вечером, и с ними вечер похож на утро.

— Да? — Коля рассеянно задрал голову и тут же опустил, но теперь ниже. — Вообще-то я не слышу птиц. Наверное, они на какой-то такой частоте поют… Только два раза было: дятел на кладбище, когда папу хоронили, и в Гватемале. Ты не представляешь — как будто что-то пробило!..  Я думал, я сойду с ума.

Коля покачал головой, глядя себе под ноги, словно не соглашался на что-то. Надо мной взвизгивали стрижи, а вокруг него гомонили тропические птицы.

В тот вечер я помыла голову и сушила волосы феном, а когда выдернула штепсель из розетки, услышала тот, почти давнишней громкости, Колин голос, каким он разговаривал по телефону. Почти сразу, как оборвался шум фена, оборвался и разговор, а потом хрустнул дверной запор. Я вышла из ванной в прихожую и — входная дверь была распахнута — высунулась за порог, на резонанс все того же голоса. Коля стоял на площадке между этажами, лицом к окну, поднося смартфон то ко рту, то к уху и тогда чуть накреняя шею, будто переливал звук из одного прибора в другой.

— …До конца недели. Нет, я отдам, просто сейчас на мели. Ну да, ну да. Да, высокая, высокая конкуренция… И не говори. Если бы я знал, что столько людей торгует цветами в соцсетях! А главное, — Коля усмехнулся, — все эти букеты по большому счету абсолютно одинаковые. И мои такие же, как прочие.

Часто утром мы с Колей выходили из дома вместе — он ехал снимать, я шла в парк читать. Иногда я предпринимала долгую прогулку, на обратном пути заходя в магазины; однажды я вернулась домой, когда уже вечерело; Коля сидел на кухне, он смотрел вниз, но я успела заметить его словно потерянные без смартфона, слишком внезапно освобожденные руки. Я зашла в свою комнату, чтобы положить книгу на письменный стол. Отсутствие горшка с тилландсией я успела объяснить себе очередным его переносом (правда, раньше эти переносы ограничивались комнатой), когда Коля подошел и встал на пороге.

— Матильду Силантьевну ищешь? — Наверное, ему просто надо было как-то начать; так или иначе, он знал, что его растение я кинусь искать в последний черед, и именно от этого мне стало стыдно. — Я ее продал. — Он хотел улыбнуться, но что-то вышло из строя, порвались какие-то нити, и рот не растягивался. — Надо было Гамлету что-то вернуть за розы. Жаль, внуков не дождался.

Коля принудил-таки свои губы, как можно напоследок изнасиловать поломанный механизм.

 

Кончился сначала мой отпуск, потом Успенский пост, который я в этом году не соблюдала, даже не допытываясь у себя, почему, а затем и лето.

У нас не было в обычае сохранять чеки и подсчитывать траты, и я долго не отваживалась сесть и по памяти восстановить наши расходы после Колиного возвращения из Гватемалы. Я боялась узнать то, что знала и так, от цифр, точно от кого-то чужого. Почему-то я навязчиво помнила о том, что приближается срок первого платежа, хотя деньги для банка были давно отложены.

Я чувствовала, что теперь, чтобы начать, мне не понадобится отступать на такое изрядное расстояние, как в тот раз, когда я взялась передать слова Шушан.

— Коля, когда ты последний раз вел бюджет?

Коля мыл посуду после ужина; он не ответил, и я повторила вопрос громче, чтобы перекрыть шум воды. Коля убрал воду и повернулся ко мне; он немного ссутулился, уставившись на меня глухо-ждущим взглядом, будто собирался читать по губам. Никогда прежде, даже тогда, когда читал по губам, Коля не выглядел таким глухим.

Я не стала повторять вопрос в третий раз и просто перепрыгнула отмеренный себе отрезок.

— Ты, конечно, знаешь, что мы ушли в минус? Я подсчитала наши доходы и расходы за два месяца…

— Лиза, тут дело вот в чем. — Коля как бы опомнился и перевел взгляд с меня в пространство, и туда же, в пространство, улетал его полый голос. — Тут дело такое, непростое. Я когда покупал машину, сказал тебе, что заплатил за нее пятьдесят тысяч. Так вот, я заплатил сто. Понимаешь, себе дороже было бы брать полуубитую, с пробегом за триста километров, а на этой почти не ездили, в идеальном, считай, состоянии… — Он набрал воздуха и произнес, нажимая на слова, как на кнопки. — Ничего катастрофического не стряслось. Я позвоню в банк и попрошу об отсрочке.

— При чем здесь банк и отсрочка?..

Коля навис над мойкой, упираясь руками в ее края.

— Коля, при чем здесь банк и отсрочка? — Я уже понимала, при чем, и твердила, наверное, потому, что пока есть вопрос, нет ответа, а пока нет ответа, нет еще ничего. — Коля, ты что, брал деньги, отложенные для банка?

Коля снова повернулся ко мне, только теперь он смотрел, не выжидая того, что должно испугать, а испуганно.

— Коля, ты что, брал деньги, отложенные для банка? — повторила я.

Он стоял, оглушенный и обездвиженный, казалось, не моим, а своим собственным, пустым от испуга взглядом. Я повторила в третий раз; мне нужен был хоть какой-то, пусть невразумительный, звук, и когда Коля заговорил, можно было подумать, что он это понял.

— Я продам машину.

— Тебе не дадут за нее столько, сколько заплатил ты.

— Я попрошу кредитные каникулы.

— Это ловушка, Коля. Платежи просто отодвинутся.

— Я буду снимать свадьбы.

Коля словно бы не говорил от себя, а выдавал одну за другой строки стихотворения, которое ему кто-то диктует и о длине которого не имеет понятия. Но и я не имела понятия о том, чего ради упорствую в нашей пытке, если известное мне наперед уже позади, и гневной жалости не за что зацепиться, и боль сползает по гладкой стене внутри меня, и то, что я говорю, будто бы уже сказано когда-то.

— На аукционе квартиру продадут за полцены. Лучше не доводить до иска. Лучше самим…

Я готовилась услышать троекратное «нет» и увидеть выставленные над головой локти, но осознала, что готовлюсь, только когда не услышала ничего и увидела Колю стоящим все так же. Его взгляд, вычищенный испугом до гулкости, постепенно вновь наполнялся. Он не наполнялся чем-то, превращаясь в отображение чувства ли, мысли; он обретал полноту, и, когда полнота исполнилась, Коля кивнул и ушел к себе.

Следующий день был воскресным, и я хотела причаститься на литургии. Во время Просительной ектении мне вдруг показалось, что из меня вытекает менструальная кровь; я быстро вышла их храма, забежала в туалет при трапезной и убедилась, что месячные начались с опережением на пять дней. Досадуя на то, что не смогу причаститься, и увещевая себя принять неожиданное как необходимое, я побрела домой. Когда я вошла в прихожую, из кухни доносилось что-то похожее на один непрерывный сдавленный всхлип, и я кинулась туда. Коля стоял, чуть покачиваясь и опустив голову так, что я не видела лица; левой рукой он поддерживал локоть правой, а правой, растопырив пальцы, как бы сплющивал себе ухо. Пряди волос между пальцами были в крови, кухонный нож, тоже в крови, лежал на столе. Ящик с аптечкой валялся на полу — видимо, Коля рванул его и выдернул. Я упала на колени перед ящиком; йод, перекись, вата, стерильные салфетки; марли не было. Коля то ли уже не мог стоять, то ли догадался сесть на стул, но мне пришлось отодрать его палец от головы, прежде чем он сам убрал руку. Длинный порез проходил по контуру имплантата и сильно кровил; под разошедшейся кожей виднелся пластик прибора. Я обрабатывала рану, одновременно боясь повредить имплантат и дать одолеть тошноте, но тошнота подбиралась было и заворачивала назад.

Теперь я могла взглянуть в Колино лицо — он закусил нижнюю губу, из-под сжатого века спускался долгий след слезы, которая встала, немного не доползя до края. Велев Коле прижимать сильнее салфетку, я побежала в свою комнату, достала из комода выстиранную простынь, но ткань была слишком толстой, чтобы порвать ее руками, и мне пришлось бежать теперь за ножницами. Наконец кое-как перевязав Коле голову, я кинулась в прихожую, к сумке с мобильным.

— Не вызывай «скорую»! Они подумают, что я как Ван Гог! Они меня в дурку увезут!

— Рану надо зашить! Не дам я тебя никуда увезти!

На кухне девушка-врач, которую я предупредила про имплантат, зашивала рану, и я слышала, как Коля тонко-претонко скулит. На ее вопрос, что произошло, я ответила, что мы с братом ругались и он нанес себе рану в состоянии отчаянья, но тут же сам испугался и пытался оказать себе первую помощь. Я сидела в родительской комнате на краю разобранного дивана-кровати. Фельдшер стоял рядом со мной и то смотрел из комнаты в кухню через открытую дверь, то бросал на меня полутревожный, полунедоверчивый взгляд; я закрыла лицо руками.

— Пьет?

В его тоне слышалось не должностное, а человеческое сочувствие.  Я замотала головой.

— Он себе эту штуку хотел вырезать? — спросил фельдшер уже не с сочувствием, а с каким-то священным уважением.

Я так же усиленно закивала. Больше он ни о чем не спрашивал.

Может, из-за сильного обезболивающего, которое дала ему врач, а может, из-за боли и испуга, Коля молча лег на диван и пролежал до вечера, то задремывая, то глядя что-то в смартфоне. Я не могла ничего делать, даже разогреть нам обед, в основном сидела на кухне. Стемнело рано, я приготовила Коле постель. Он лег набок, я навалила ему к спине большеформатные фотоальбомы, чтобы он во сне не перевернулся на ту сторону, где повязка. Коля уже спал, когда я спохватилась, что тумбочка, на которую следовало положить обезболивающее и поставить стакан, стоит с «моей» стороны. Чтобы не будить Колю, я решила перенести тумбочку; я сняла прожектор и подняла ее, при этом распахнулась дверца, и на пол высыпались кофейные зерна, самые крупные в мире, сорта «Марагоджип».

Я проснулась — Коля звал меня из своей комнаты.

— Лиза, Лиза! Ты где? Лиза!

Коля сидел в постели, красный, с приоткрытым перекошенным ртом, у него текло из глаз и из носа, но он плакал беззвучно и, только когда звал меня, где-то под его голосом хлюпал плач.

— Лиза, не уходи!

Коля протянул ко мне руки. Я залезла на кровать, отпихнула альбомы и обхватила его, мне было мало только моих рук, мне хотелось обнять Колю собой.

— Коленька, мой мальчик, мой маленький!.. — Я перекинула ногу через Колино бедро, я прижимала Колю к себе и вжималась в него, и вдруг почувствовала, как что-то остановилось, что-то словно напряглось вокруг нас, но это Коля напрягся и начал подавать назад, и, когда он отодвинулся, я мгновение видела его лицо, тоже остановившееся с неоконченным плачем, но залитое краской уже не от плача. Он быстро, даже проворно перекинулся ко мне спиной и багровой над воротом футболки шеей, и замер, и тогда я поняла.

— Коля, прости, это я виновата.

— Никто ни в чем не виноват, — отозвался Коля, не оборачиваясь, а будто замерев еще глубже. — Это просто биология.

Я лежала и думала, пойти мне к себе или, наоборот, не стоит, и внезапно боль, которая все время уходила от меня, наконец-то сжалилась и отдала мне себя целиком и разом. Все, что я прожила за год и за тридцать пять лет, папа, Коля, Бог, Хаос, мама и одиночество, не умещалось, щетинилось и распирало меня, моя жизнь распирала меня болью, или боль — моей жизнью; это, одно под двумя именами, разрывало и никак не могло меня разорвать.

Я встала и ушла к себе, и, наверное, я заснула мгновенно, потому что даже не осознала, как легла в постель.

Я проснулась от того, что подо мной было липко. Простыня пропиталась кровью — о которой я начисто забыла с тех пор, как вернулась вчера домой.

Проходя мимо Колиной комнаты, я заглянула — Коля перевернулся-таки на спину и спал, похоже, крепко. По пути с работы я зашла в аптеку за марлевым бинтом. Не знаю, как я почувствовала отсутствие Коли, едва переступив порог квартиры. Постель была не убрана, и на Колиной подушке лежал его смартфон.

Когда Шушан открыла на мой звонок, мне стало ясно, что Коля не здесь. Я спросила, за городом ли Гамлет, и попросила позвонить и спросить, не с ним ли Коля. Шушан тут же набрала номер, я вычленила имя брата, и, точно так же, прежде чем мне передали ответ, поняла, что ответ отрицательный. Я поблагодарила и извинилась за беспокойство, но, стоило мне развернуться, Шушан, ничего ни сказав, вышла на лестничную площадку и последовала за мной в квартиру. Дверь в Колину комнату была открыта, виднелась постель; я зашла, чтобы убрать ее, и вдруг увидела то, чего не заметила сначала, то, что лежало на моей подушке и сливалось с ней, — белый лизиантус.

Потом Шушан, прижимая к себе мою голову, не давала мне осесть на пол. Она заставила меня лечь на кровать и рядом положила цветок, без которого я отказывалась лежать. Шушан позвонила девочкам и, видимо, предупредила их, что будет в квартире напротив; я спросила себя, на каком языке, но армянский и русский, часы и минуты перестали различаться. Потом она ушла к себе, а потом я проснулась, и была ночь.

Щелкнул выключатель, щель от полуприкрытой двери заполнилась светом, слышались шаги. Я встала так легко, словно утро и мне пора на работу, и вышла в прихожую. Коля стоял у двери моей комнаты, прижимаясь к ней неперевязанным ухом и от сосредоточенности глядя в пол. Повязка была немного растрепана, конец марли свисал.

Я никогда прежде не видела на Коле леопардового пальто.

Коля поднял глаза на меня и еще секунду прислушивался к моей комнате, а потом медленно отстранился от двери. Его взгляд был осторожно-спокойным.

— Лиза, я…— начал он.

— Я знаю, — сказала я. — Ты превратился в леопарда и убежал.

Коля сидел на стуле в кухне, а я меняла ему повязку.

— Мы с тобой никогда не говорили… ну, об этом, — произнес Коля так же спокойно и так же осторожно.

— О чем? — спросила я, не зная, на каком предположении остановиться: Колин побег в шестнадцать лет, леопардовое пальто, то, что Коля сделал вчера, или то, что он хотел сделать и не сделал вчера, или то вчерашнее, виновницей чего все же была я, — «биология».

— О моих чувствах к тебе.

— Может, не надо? — вырвалось у меня прежде, чем до сознания дошло, что я говорю.

Коля мотнул головой, а потом еще раз, со вскриком, потому что при первом рывке я, безотчетно удерживая его голову, придавила шов.

— Нет, надо, — произнес Коля, из-за боли, казалось, тише, чем хотел.

Я приподнимала Колины пряди над ухом, накладывала слой за слоем бинт и ждала.

— Я очень любил папу. Я понял это, когда заплакал… тогда. Но ты — ты совсем другое. Ты совсем другое, чем папа, понимаешь?

Я наматывала туры «неаполитанской» повязки, стараясь не отклоняться от виденного в интернете, и ждала.

— Понимаешь? — повторил Коля.

— Понимаю, — ответила я.

И я вправду поняла — что Коля сказал все и ждать больше нечего.  Я провела рукой по его голове, мне захотелось поцеловать его в макушку, туда, где выпали волосы, но мы никогда не целовали друг друга; как сказала бы мама, в нашей семье это не было принято.

Коля сделал фотографии квартиры («Прямо как в воду глядел с ремонтом!»). Картину с видом Антигуа и Колины работы мы перед съемкой убрали и уже не вешали обратно, а подушки на подоконнике и диване, как, по Колиным словам, подсказало ему чутье, оставили. Объявления о продаже мы разместили на нескольких сайтах, а сами начали поиски съемного жилья. Не сговариваясь, мы рассудили, что выгоднее будет поселиться вместе, и вскоре после того, как объявился покупатель, нашлась и сдаваемая двухкомнатная квартира на востоке Москвы, за МКАД.

Холодную войну со старой мебелью Коля таки выиграл; перевезти мы ее вряд ли смогли, даже если бы от съемной жилплощади нам причиталась лишь пустота между стенами, полом и потолком. Новый хозяин — примерно Колиных лет, из Тюмени, — под конец между делом обронивший, что сам в квартире жить не будет, а та, для кого он ее купил, прибудет позже, — нанял нескольких парней, которые за день обнажили обе комнаты (кухню решено было не трогать), разломав и вынеся на улицу шкафы, комод, книжные полки, письменный стол и мою тахту.

Накануне вечером, когда мы сидели на диване скорее по необходимости отдыхая от укладывания чемоданов — оно нас не утомило, Коля вдруг встал, выключил свет и включил прожектор.

— Прощальный дискач? — улыбнулась я.

Коля некоторое время молчал, глядя на взметающиеся пятна, словно видел их впервые.

— Нет, — сказал он. — Я просто так.

Мне предсказуемо не спалось, и я пошла к Коле — отчасти ради дивана-кровати, уже обещанного в дар кому-то из соседей, чьих имен, за двумя исключениями, я так не узнала и уже не узнаю.

Коля спал так, как обычно на этой трехспальной кровати, — сдвинувшись к самому краю. Я слушала ночной шелест из приоткрытой форточки, пока вдруг ветер не свернулся до полной тишины, но она длилась только мгновение, а потом, будто сигналя вразнобой, запищали то ли уже птицы, то ли еще летучие мыши.

Я засыпала, и из воспоминания в сновидение потекла монастырская стена и сразу же сад, мы с Колей идем, взявшись за руки, по дорожке между надгробиями; и лесная поляна, Коля лежит, держа над собой книгу так, будто фотографирует себя ею; и колодец, куда я смотрю и вижу на сумеречной воде сизо-сквозные тени наших голов.

Я спала всего несколько минут, и, когда проснулась, Коля лежал на спине; в полутьме взблескивал, моргая, его видный мне глаз. Коля смотрел в потолок и никуда, с той мягкой серьезностью, с которой не прислушиваются, а именно слушают. Но я не слышала того, что он слушал вместо не то уже птиц, не то еще летучих мышей за окном.

До съемной квартиры мы должны были добираться на метро: Колина фототехника, два чемодана нашей одежды, включая так и не распроданные «парижские шмотки», большинство книг, гватемальский коврик, альпака и кукла, подушка с туканами (подушку с леопардом мы подарили Шушан) и картина заняли и багажник, и салон в пикапе Гамлета; «логан» давно ушел за достойную его, вдвое меньшую той, что уплатил Коля, цену.

С порога Колиной комнаты я смотрела в родительскую, как перед тем с порога своей — в нашу, Колину и мою, некогда перегороженную «Берлинской стеной» и осеняемую дехоховским «Посыльным». Я переезжала впервые и не знала, что полагается чувствовать, когда покидаешь мир, созданный до тебя, но и при тебе, для тебя и подходящий кому угодно, только не тебе; когда покидаешь мир прежде смерти. Я смотрела на диван-кровать, где сначала спали мама с папой, потом папа один, потом Коля и иногда я, на оголенное окно, на гардероб и люстру, не замечаемую прежде, а теперь будто царящую, на «Монохромный синий», высвобожденный и теперь, без диванной спинки, напоминающий о прототипе как никогда. Я переходила взглядом от одному к другому уже в который раз, словно то, на что я смотрю, убегало от меня по стенам и потолку, точно свето-цветные пятна.

— Папины удочки! — вскричал вдруг Коля.

Он бросился в комнату и вытащил удочки из-за гардероба, где те были нам невидны.

 

Незадолго до Нового года Коля спросил, не пригласить ли нам к себе на праздник соседей по подъезду — две молодые супружеские пары, одну бездетную, другую с пятилетним сыном и годовалой дочкой.

— Не делай такие глаза! Всю еду и напитки они принесут с собой.

— Откуда ты знаешь? У вас уже был разговор?

— Ниоткуда, и не был, но я добьюсь.

И Коля действительно добился, чтобы встреча Нового года не доставила мне никаких забот, кроме заботы об улыбке, моей посильной лепты в праздничное настроение. Между мной и своей матерью сидел пятилетний мальчик, его годовалая сестра сидела на коленях у отца, молодая жена — на коленях у молодого мужа, а Коля — в обнимку с альпакой, уже немного посеревшей, и говорил за нас обоих. На нем было леопардовое пальто — чтобы символ года принял как родного, — надетое, в роли домашнего халата, прямо поверх белья.

— А почему у вас елка не наряжена? — спросил один из гостей, кивнув в сторону окна, которое затемняла стоящая на подоконнике искусственная елочка метр высотой.

— Как не наряжена?! — воскликнул Коля и подал мне знак, и я включила стоящий на стуле рядом со мной прожектор.

После скромной новогодней дискотеки более юная гостья отвела меня в сторону и спросила, таинственно воззрившись, почему мы с Колей выдаем себя за брата и сестру — мы что, от кого-то скрываемся? «От судебных приставов», — ответила я, а потом оглянулась, увлекая за своим взглядом взгляд моей собеседницы, на сына другой пары, у которого перевозбуждение только что по-детски вышло нытьем и который, одной ручонкой утирая себе под носом, другой бережно тянул назад за платьице сестру, ползущую по дивану к елке. Я уверила ее, что мы с Колей именно те, кто мы есть; мы — это просто мы, и в нас течет одна кровь.

Вскоре за святками ожидался Колин день рождения. Из-за пандемии, а потом из-за папиной болезни Коля два года подряд его не праздновал, и я спросила, как бы он хотел отметить нынешний: может, позвать к нам своих друзей или устроить отмечание в кафе.

— Устроить отмечание я хотел бы в Париже или в Антигуа, — усмехнулся Коля. — Но это еще годок потерпит. Не хочу я никаких друзей… — Он помолчал. — Разве только ради тебя — ты же любишь безумие, а они все безумно скучные.

Подарок я придумала еще за полгода и откладывала понемногу с зарплаты. Мне хотелось преподнести его Коле так же, как он преподносил мне, и поздравить его так же, как он поздравлял меня до прошлого года. Утро было не столь уж раннее, хотя, по-зимнему, только-только светало, когда я сначала принесла в Колину комнату из кухни стул (стулья обитали только там), который призван был служить подарку каркасом и постаментом, а затем, из своей комнаты, сам подарок. Я повесила на спинку кожаный пиджак и положила на сидение, стопкой, кожаные брюки. Мерку в ателье сняли с похищенных мною на время Колиной куртки и латексных парижских штанов, фасон воспроизвели по фотографии Джима Моррисона. Размер костюма я перепроверила, а вот с размером Колиной койки просчиталась: сесть в ногах значило бы сесть прямо на ноги, края кровати не хватило бы даже Пупсику, и я застыла навытяжку у окна.

Коля разлепил веки до щелок, навел щелки на меня, и его губы шевельнулись. Витиеватое поздравление рассеялось, как не было; я улыбнулась в ответ и показала пальцем на стул. Коля протянул руку, взял сложенные стопкой кожаные брюки, словно они были не тяжелее бумажного листа, прижал их к груди — и снова закрыл глаза.


 

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация