Кабинет
Елизавета Грехова

Нищета

Рассказ

— Девушка, а это что? Курица?

Я работала в трапезной при храме уже два месяца, но все равно с трудом различала пирожки. Они выглядели почти одинаково, а в самой пекарне поддоны не подписывали.

— Да.

Трапезная — громко сказано, скорее лавка, где можно перекусить.

— И два чая.

— Черный, зеленый, с жасмином?

— Черный.

Я регулярно исповедовалась и теперь думала, вписывать ли обман в свой список грехов, если пирожок окажется не с курицей.

— Да, есть. Минутку.

Людей в лавке становилось все больше: полдень зноился и загонял всех в тень.

— Дистанцию, пожалуйста, масочки, пожалуйста…

Толпа на мгновения прореживается, но сразу же, будто переваренная каша, стягивается обратно.

— Да на кой эти маски? Вы сами-то в это верите? Думаете, защищают? — Какой-то мужчина, возмущенно.

Сидела я недавно в поликлинике, и там на огромном экране Малышева с легкой улыбкой знатока, покачивая на мизинчике обычную медицинскую маску, говорила со всей силой первого канала, что «вот вовсе эта штучка и не помогает». В отличие от телеведущей я поняла это еще год назад, когда в этой же самой маске ухаживала за двумя слабеющими телами, которые лишь отдаленно напоминали моих родителей. И что мне было с маски, так же потом лежала.

— Да, защищают. Наденьте, пожалуйста, маску.

Иначе меня оштрафуют за такое обслуживание.

— Свежее? — тыкают в выпечку.

«Вера, сначала продаешь со вчерашнего дня, потом то, что свежее. Если просят сегодняшнее, даешь, и один-два тихонько подкладываешь из вчерашнего. Ясно? А что же делать…»

— Да.

— Тогда два с вишней, два с рыбой и три с фасолью.

— Секунду.

Солнце разбухало и меняло дни: они становились все удушливей, волокнистей. Близился август.

Сначала вошел ее запах — сильный, плотный, тошнотворный. Маленькая голова в грязно-белой вязаной шапочке, надетой так, что непонятно, есть ли под ней волосы, крупное тело в зеленом плаще-размахайке. Ресницы, мелкие и редкие, настолько отчетливо проступали в мутной слезной оболочке, что придавали ей вид старой куклы. Низкая, с тремя набитыми чем-то сумками. И — нестерпимо вонючая.

Под моим застывшим взглядом неспешно проделала путь от входа до прилавка, полезла в карман:

— Я этих змеек люблю, давно собираю, тебе нравится?

Деревянная статуэтка змеи опустилась на столешницу, где лежал журнал учета, миска для мелочи, десяток ручек и какие-то записки. Желтая змейка была неуклюже разукрашена в фиолетовую крапинку и имела асимметричную морду.

М-м-м, да.

Старалась дышать через рот, да и то было противно.

— Славно! Чудно! Тебя как звать?

— Вера…

— Вера как вера? — и расхохоталась.

Я молчала. Не знала, насколько она(о) опасная(ое).

— Чайку нальешь?

Вообще чай у нас стоил сорок рублей, но для работников лавки была отдельная заварка и пластмассовые стаканы — этим набором я с ней и поделилась. Сахару дала побольше. Налила кипяток.

— И змейку заберите.

Не-е-ет! — Почти визг. — Я заплатила! Слышь, я зап-ла-ти-ла!

Сквозь черные пустоты, которые раньше были зубами, вывалились слоги, разлетелись по сторонам — да так и замерли в углах.

— Хорошо, — медленно проговорив, демонстративно подняла фигурку высоко и поставила на полку позади себя. — Вы заплатили, все хорошо.

Я не знаю, зачем, просто вежливость или страх молчания с ней:

— А вас как зовут?

Явно обрадованная таким вниманием, не чувствуя или не желая чувствовать, что кипяток выплескивается из стакана прямо ей на пальцы, выдохнула:

— Чушка!

И продолжила, все ускоряясь, а под конец совсем забалтываясь, уже почти в лицо мне:

— Меня сначала звали как-то, Машей, кажется, и все говорили, ой, или Катей, называли так, называли, а потом я даже не стерпелась и как возмущусь: не Рита я! не Рита вовсе! А потом нашла, щас покажу!

Поставив стакан на пол, она зарылась в один из пакетов и вынула игрушку, ярко-розового поросенка, который чуть болтал головой из стороны в сторону.

— Нашла ее! И увидела, что это — Чушка, как и я — Чушка!

Я сделала заинтересованный вид, чуть наклонив голову.

— Нет!

Бритвенное лезвие по барабанным перепонкам и резкое отдергивание:

— Нет, не отдам! Ты че захотела? Она моя, как и я!

— Нет, нет… То есть, да, конечно, она ваша, ваша…

Ничего не ответив, она аккуратно положила хрюшку поверх вещей. Раз — схватила пакеты, два — чай с пола и уже на выходе, задом придерживая открытую дверь:

— Можно, я тебя буду звать тоже Чушкой?

— Можно…

Счастливый кивок и окончательный уход.

 

В этот же день спрашивали, за сколько продается змейка — ни за сколько, это просто. Хотя, может, рублей за триста, в шутку можно было бы. Хотя в чем тут шутка, если просто ложь. Змея высунула язык, блеснула кольцами под электрическими лампами. Она не против так ответить. Ведь весело — так шутить. Почему-то подташнивает. Может, Чушка за ней еще вернется. Нет, не продается, украшение. Убираю на полку пониже. Странно, чем она им всем так нравится. Сколько? Четыре с капустой, хорошо. Капусту-то я помню, вон как ее распирает. И с курагой. В один пакет можно? Лучше в раздельные. Ладно, лучше в раздельные. Я бы тоже раздельные выбрала, кому охота мешать сладкое с капустой. Хотя мне сказали, что на пакетах надо экономить и раздельно не предлагать. Но я не предлагала, меня попросили. А, наверное, мне не надо было спрашивать про пакеты вообще…

Заходит отец Виктор, забирает то, что пожертвовали для нуждающихся: скоро кормежка, с десяток нищих придет на горячий суп и пирожки. На этой же полке видит фигурку. Таращится. А с чего, не пойму, таращиться.

— Это твое?!

— Нет, нам подарили.

Он, отмахнув полу рясы, из карманов просторных бежевых штанов один за другим достает три похожие змейки: черную в клеточку, коричневую с позолоченным хвостом и зеленую с голубыми пятнами.

— Значит, я готовлюсь, тут, около врат — раз — змея! Думаю, что за ерунда, иду к Распятию — опять змея! Решил проверить на всякий случай, обошел все, и последняя красавица — под Пантелеймоном. И четвертая тут, значит, подружка их. Дай-ка.

Врученную мне Чушкой фигурку вместе с остальными он прячет за рясу.

— Разберемся.

Началась Всенощная, залил дождь. Поддоны опустели, муха билась в витрине с медом, закрытой на ключ. Никого. Наверное, он их выкинет. Жаль.

Лишь бы Чушка за ней не вернулась.

 

Когда в храме около дома набирали учебный хор, я пошла: мне хотелось стать пусть и очень маленькой, но частью этого сакрального и таинственного. Через пару месяцев эмоции стихли, чудесное развоплотилось, и клирос стал делом обыденным. И сейчас — обыденно опаздываю на Литургию.

Господи, воззвах к Тебе, услыши мя-я-я-я. Не, не так, не занижать! Бегу, храм вот-вот появится через несколько кварталов. Мысленно пропеваю еще раз: Господи-и, воззвах к Тебе, услыши мя-я. На этот раз звук устремляю к макушке. Солнце, еще такое маленькое, уже пытается вгрызться в кожу. Перекресток, красный, жду. 37, 36, 35, 34… Регент всегда говорит, что очень легко скатиться на полтона, а то и на целый тон ниже положенного, если ты тенор. Парни на этих словах покорно кивают, а сам регент многозначительно смотрит на меня. Видимо, считает, что тенорицам скатиться в пропасть неблагозвучия куда легче. Зеленый, бегу дальше.

Нежная прохлада, которая сохранялась из-за толстых стен, окутывала сразу. В храме было уютно — как и всегда, как и в любом для меня храме. Редкие свечи в полумраке утра были похожи на ранние звезды ясного неба. Деревянный иконостас теплел над бархатом ковров, а красно-сине-зеленые стекла лампад в две пунктирные линии делили пространство: мы оставались внизу, наверху — знамо дело Кто, и что-то между нами из службы в службу, кажется, происходило.

Олег, наш регент и учитель, смотрит на всех вежливо — но самодовольная ухмылка бликом проносится по лицу и затаивается до следующего неосознанного порыва.

— Так, — шипит он и одновременно ищет ноты в куче спутанных листков, — если вы устали, так вон, идите наружу, отдохните. Где всё, я спрашиваю? Где звук?

На очередном нашем фальшивом моменте бросает руки. Допеваем «Иже херувимы» уже сами, чтоб в заключение услышать ледяное:

— Отвратительно. И это хор? Вы себя называете — хором?

Молчим.

На «Теле Христовом» Олег, накидывая олимпийку, нервно нас бросает, а после, на сворачивании плата, окруженный запахом табака, возвращается: чуть более спокойный и чуть менее надменный.

— Ну все. Давайте, ребята, собрались, пора уже всем проснуться.

Обычно так все мирно и идет к своему завершению: мы выводим, как можем, Олег в перерывах между песнопениями издевается над неуклюжестью алтарников, те угрюмо косятся в ответ под наше нервное хихиканье. Но вдруг на тридцать третьем псалме хрупкий мальчик-бас, прерывая пение, оборачивается ко мне и лениво протягивает:

— А ты в кого такая рыжая?

Запнувшись на «всех скорбей моих избави мя», недоуменно на него. Почему-то за все это время я ни с кем толком и не познакомилась, даже имен не знаю.

— Ч-что?

Привычная вежливость прямо обращенный вопрос игнорировать не позволяет. Даже во время пения. Даже во время молитвы.

Хор ничего не заметил. Кто-то уже печатал в телеге, что скоро освободится. Две женщины-сопрано, машинально продолжая открывать рот, показывали друг другу какие-то мемы. Олег отвлекся на альта, которая пела, видимо, из принципа, другую партию.

«…и лица ваши не постыдя-а-атся…»

— Я говорю, ты в кого такая рыжая?

— В брата.

Типа пошутила. Типа смешно, ха-ха.

— Прикольно.

Бас отворачивается, поднимает с пола сумку, пожимает руку Олегу и уходит. В смятении целую крест и покидаю храм.

 

В лавке Спиридон уже давно, вроде как месяц, но на смене вместе мы работаем впервые.

— Спиридон.

— Вера.

— Красивая имя.

— Спасибо.

Чего не могу сказать о твоем, оно странное, и речь…

— Я приехал из Греция, два года в Россия. Я очень люблу русская культура и русская православие.

«Русская православие…» Пока мельница мысли вертела эти слова в голове, он все еще улыбался и смотрел на меня: весь какой-то круглый, белый, домашний и — безликий.

Все еще молчит и смотрит. Кажется, надо что-то ответить. Выдавливаю:

— У тебя… очень неплохой русский… Здорово говоришь.

— Спасибо! — сияет. — Я очень старатса, и говорит, и учится.

Вдруг, отводя взгляд на стопку записок с заказами на масло, зачем-то беря в руки карандаш, хотя в лавку никто не зашел и ничего не заказал, между прочим:

— А после сентября… ты будеш работать в лавка или выйдеш замуж?

На какое-то мгновение я прогнулась под силой прямолинейной конструкции предложения и действительно поверила, что выбор у меня только — либо лавка, либо замужество. И испугалась. Но выбравшись из ловушки русского языка в греческом исполнении, ответила:

— Буду учиться. У меня каникулы, а так я в аспирантуре сейчас.

— Аз-пи-ра-туре?

— Да, изучаю русский язык.

  Посетители отвлекли Спиридона от карандаша, так ничего и не написавшего, и от меня — уже дважды провалившую экзамены в аспирантуру и совершенно не знающую, что делать дальше. Не знающую, зачем соврала.

 

Вдруг утренний свет поглощает ламповый, и черные точки на бумаге — горят. Все начинает гореть в прямоугольнике подоконного пространства, не обжигая: и рисунки на коврах, и подсвечники, и стопы архангела. А свечи будто поблекли.

Олег, щурясь, выключил подсветку для нот — одной рукой, взмахнул нам закончить — другой и кивнул: мол, отдохните пока. Вышел курить. Мы сели, и стало шумновато.

Пожалуйста, только не это, пожалуйста, только не делай этого, пожалуйста… Сопрано — с голосом бархатным, сочным, трогательным — села на ступеньку перед алтарем придела в своем коротком ярко-желтом платье. Нога на ногу, грудь на люди, глаза на экран телефона.

Я посмотрела на рядом стоящих прихожан: так и есть, уставились, испепеляюще, а кто-то просто — огненно.

— Гы, глянь.

Новенький баритон, зачитывая тому самому басу:

— «Молитвы на кладбище», «молитвы от наводнения», «молитвы на урожай», «молитва об успехе в рыбной ловле»… А где молитва для покупки айфона?

— Молитва на выброс мусора!

— Молитва перед баром…

Многозначительно ухмыляются. Баритон продолжает читать оглавление молитвослова, от скуки выхваченного из стопки нот. Выразительно, играя бровями, будто выступает со стендапом, а бас, как лягушка, то надувая, то сдувая щеки, с лицом «вот умора!» еле сдерживается.

— Све-е-та-а-а, — шипит бас.

Сопрано отлипает от беззвучного видео шиншиллы в вотсапе и поднимает голову:

— А?

— «Молитва совершивших аборт», «молитва вдовы»… — шепотом зашелся баритон.

— Фу!

Света вернулась к грызунам. Парни переглянулись… пожалуйста, только не это, пожалуйста, пожалуйста, только не… и заржали, не особо скрываясь.

Дали возглас, нам вступать, Олега все еще нет. Оля, его зам, недовольно надув губы, прячет радость между пышными ресницами. Взмахивает ладонью — хор встает, дает настройку — хор поет.

 

наплыв людей, прилив людей, море людей, шум, крики, все хотят пирожки, дайте мне пирожки, я стояла в очереди первая, тебя тут не было дура, сама дура, пожалуйста успокойтесь, пожалуйста дистанцию, пожалуйста масочки, простите с рыбой кончились, сейчас узнаю цену, я забираю все, но я тоже хотел с вишней, простите это последние с вишней, а у вас змейка была уже купили да, змейка какая змейка, а, змейка

 

Спиридон был в лавке с ранней службы и скоро собирался уходить, я же оставалась до конца смены одна. Как же ноет, в голове ноет.  И не отпроситься никак.

— Пока, Вера!

Как громко…

— Пока.

Стараюсь говорить как можно более аккуратно.

— Я уезжаю в гости к тетя. Она живет в Воронеж. — Пауза, и значительно: — Меня не будет.

— Хорошего отдыха.

Вежливая Верочка, хорошая девочка.

— Но я скоро возвращаться.

Машинально:

— Да, увидимся.

То ли окрыленный шаблонной фразой, которая в его мозгу еще не стала формулой, то ли давно вынашивающий, уверенно:

— Токда, может, погуляем вместе?

— Может, как-нибудь…

Милый, это значит нет, это значит отстань, отвали, боль ломучая боль трескучая боль ссыпучая так заклинала так высылала так выговаривала гори ясным огнем все болезни вынимая все болезни исцеляя в этот час в эту минуту…

— Кокда?

…успокою свои болящие нервы нервы болящие нервы лежащие нервы укрепительные нервы установятся нервы укрепятся а рабе Божией Вере на доброе здоровие девять раз девять два девять три…

— Запишеш мой номер?

Все, бабушкины заговоры от боли не помогают. Пора пить таблетку.

Не двигаюсь с места, тогда он достает из кармана бумажку, кладет передо мной, где карандашом написано: «+79066418818. Спиридон».

— Напиши мне, хорошо?

— Может быть…

— Пока, Вера!

Дверь захлопнулась. Надеюсь, у него таких визиток еще пруд пруди, мало ли, дедушке какому помощь нужна будет… Иначе это плохой знак.

«Спиридон».

А ведь ты хочешь. Семью, детей, хотя бы двух, чтобы и дом свой, хоть маленький, но свой, с клумбами, яблоней и облепихой, чтобы собака рядом, большая и лохматая, и чтобы зимой она детей, сразу двоих, на санках катала, и лай ее с детским смехом, и смех их со снежинками, летят снежинки…

Но как представлю, что говорю своему мужу: «кот наплакал», а он: «что?»; или, выстраивая на этом шутку: «шиш с маслом», а он: «не понял?» — передернуло. Может, моя женская сущность и хотела семью, но что-то глубоко внутри, незыблемее и тверже всяких желаний, требовало лингвистического равенства.

Смяв номер, запихнула в использованный кофейный стаканчик, кем-то забытый на столике с кулером, и выбросила в урну.

 

Не прошло и десяти минут, как ушел Спиридон, врывается мой босс. Лавочный босс — Степан Иванович. Его босс — отец Виктор. Значит, отец Виктор мой мега-босс. Но речь про просто босса.

Хотя остальные подчиненные и зовут его так, по-свойски — Степан, я без «Ивановича» его даже помыслить не могла. Полненький старичок, волосы темно-пыльные, глаза влажные, сероватые, и лицо все такое — благообразное. Но в это благообразие я не верила и его побаивалась, потому что чувствовала, что он меня не любил. А может, он меня не любил, потому что чувствовал, что побаивалась и не верила.

— Здравствуйте, Степанываныч.

Проигнорировав приветствие, взволнованный, сухо:

— Вера, где пироги.

Да, случай на моей памяти небывалый. Еще нет и полудня, а пирожки закончились.

— Уже все раскупили. Сегодня как-то мало привезли.

— Их не привозили, — мрачно оглядывая пустые поддоны и жирные, освобожденные от груза листы.

— Как это?

Мысли вязли в пульсирующей боли, и я не понимала. В конце каждой смены работник пересчитывает все, что осталось в лавке, пирожки в первую очередь. Потом, аккуратно упаковав пироги в пакет, убирает в холодильник и бросает Степану Ивановичу смску: «кексов 10, ватрушки 3, яблоко 7», и тот отправляет заказ в пекарню на следующий день. Еще до первых крох солнца пирожки доставляли в лавку.

Он молчит. Я снова, тихо:

— Почему?

— Вчера Диана не продала пироги, много пирогов, — раздраженно, — причем из них те, которые не продал позавчера Спиридон. Диана их из холодильника не вытащила, забыла! И свои — не продала. С ума сошли! Я не стал заказывать на сегодня, оставалось триста штук, даже больше, куда еще заказывать? Чтобы снова в холодильнике лежало и портилось?

— Ну… мы их сейчас со Спиридоном часа за три продали. Две службы ведь, да еще и выходной день…

— А печенье?

— Кончилось все.

— А мороженое?

— Тоже последнее ушло…

— С ума сошли!

Он, подобного никак не ожидая, весь ссутулился, задумался. Да, жалко его, с него ведь спрос. Хотя отец Виктор понимающий и вообще очень добрый, и если ему все так и объяснить…

— А это что?

Он ткнул в белый плотный пакет, лежащий на полке за моей спиной, где некогда стояла змея от Чушки.

— На канон оставили. Женщина кексы купила, штук двенадцать. Морковных…

Зачем я сказала, что они морковные. Как он тяжело смотрит. Или мне так плохо, потому что душно. Точно, надо просто открыть окно и дверь одновременно, пусть даже сквозняк, лишь бы воздуха.

— Ну-ка подай.

— Что?

Он, сдвинув брови:

— Пакет дай.

Оборачиваюсь, хватаю пакет за длинные, как заячьи ушки, ручки, и чтобы его не злить больше, чем уже разозлила ситуация, как можно скорее кладу перед ним на прилавок. Да, ведь уже время подошло, скоро придут подопечные отца Виктора кормиться. Наверное, кексы раздадут к чаю.

Степан Иванович медленно ставит пустой поддон на табурет, достает чистые листы, выстилает ими дно и выкладывает вчерашние или уже позавчерашние, один за другим — кексы.

— Как же… мне казалось…

— Ну, ну, — то ли мне, то ли самого себя успокаивая, — ничего, так нужно, иначе никак.

Его пухлая маленькая ручка разложила все двенадцать. Красиво, краешек к краешку. Он хочет их продать. Нет, он хочет, чтобы я их продала. Уже купленное.

Степан Иванович уходит и через какое-то время возвращается. С пакетами. Достает разное: один с капустой, с лимоном два, коробку орехового печенья, затем вытаскивает курабье, кексы шоколадные…

— Откуда? — Я, глухо.

— Ну-ну…

С канона. Он все принес с канона. Уже пожертвованное.

Вышел целый поддон.

Степан Иванович впервые за все время смотрит мне прямо в глаза:

— Нужно выручать, понимаешь? Храму деньги нужны, нам к юбилею купол бы поставить, а все никак не насобираем, тут каждый рубль важен. Ну?

— Ну, — эхом.

— Вот и славно, давай, Вера. Я уже ухожу, собачку на операцию везу, Лаврентия, помнишь моего Лаврушу? Как-то вместе с ним приходили. Ты звони, если что. До свидания.

— До свидания.

Вдруг его черты поплыли, а лицо помутнело: мои слезы растворили его из лавки.

 

я видела, как, стряхивая крошки, осыпавшиеся с пирожков, огибая маленькие комочки сахара на полу, они ползли ко мне, разных размеров, разных цветов, но одинаково искусственно блестящие чешуей, много маленьких, очень много, с мизинец даже, парочка крупных, и одна желтая с фиолетовыми крапинками пряталась за кулером, огромная, как анаконда, хотя я никогда не видела анаконду, только по телевизору, она все не кончалась и не кончалась, выползала из-за кулера, словно там был проход длиною до Африки, и они, опутывая, все сильнее сжимая, все сильнее вживаясь, вместо нервов, вен, входя и заменяя их, все, кроме анаконды, та разлеглась по всему полу лавки, и язык из пасти так же все длился и не кончался, и как они не видят, когда приходят и забирают эти кексы, эти пирожки, вот и все, ореховое печенье последнее, на нее наступая, не чувствуют, что она — здесь, что они повсюду, повсюду издают звуки, какие странные звуки, почему никто не слышит, как они поют

 

Черные капли уток густели на сонных ветках, склонившихся над гладью пруда. Целые сутки лил дождь, и теперь, когда тучи очистились, пруд набух, расширился и кромкой, как прозрачным языком, облизывал лапки скамьи. Ноги подобрала под себя. Наверное, мокрые кроссовки пачкали сейчас джинсы.

Одна из птиц вдруг всколыхнулась, разбудила остальных, и они с возмущенным кряканьем попадали в воду. Эта часть пруда не освещалась, а луне мешали липы. Я с трудом разглядела что-то низкое и дергающееся.

Ветер в мою сторону. Запах!

— Чушка, это вы?

— Ась! — обрадованно.

Запах усилился и стал почти невыносим. Чушка, все так же с пакетами, слезящимися глазами, явно меня не узнавая, затараторила, будто быстро пережевывая:

— А я думаю, кто сидит такой, а это ты, ну, здравствуй! Как жизнь твоя? Давно не виделись, ты на море была, вроде? То-то смотрю вся загорела!

Чушка что-то вынула из кармана и бросила в сторону уток. Те загомонили еще больше. Но приблизившись к месту, откуда начали расходиться круги, растерянно замотали носами.

— Что это?

— У-у, а это меня угостили, да я не хочу, не люблю, вот! С детства перловку не переношу, еще до того, как стала актрисою.

И вновь порыв ветра. Он на миг раздвинул ветви и пропустил луну, как раз когда Чушка снова бросила птицам лакомство. В руках она держала пшено, причем сваренное, склеенное: оно комьями летело в воду и, как гиря, моментально скрывалось в темноте вод — утки даже не успевали увидеть, что это.

— А ты чего это тут сидишь, ведь зябко, а?

В подтверждение она вся затряслась, зевнула что есть мочи, сливая темноту своего беззубого рта с ночью, и, мне показалось, подмигнула.

— Суженого-ряженого ждешь? Так я видала одного, бродил у метро, копейку у меня просил!

И вдруг запела:

 

— Меня милый изменил,

изменюшки даденя,

изменял бы человек,

а изменяет гадина!

 

Она расхохоталась, но резко оборвала:

— Мне батюшка, наш-то, ну Си-ме-он, — перекрестилась, — ну какой вид у него прямо ангельский, слышишь? Ангел, говорю! Вот он не разрешает мне частушки петь, неприлично, говорит, но я ему матерные пою, а это детская. О, еще одну вспомнила!

 

— Меня милый изменил,

изменюшки даденя,

изменял бы человек,

а изменяет…

 

Выплюнула:

 

— Га-ди-на!

 

Допев, заключила:

— Это уже поопасливее будет, верно?

Снова бросила пшено, по ее — перловку, в воду, и снова оно мигом утонуло, а утки бестолково хлопали крыльями.

— Но не бойся, больше ни перед кем петь не буду ее, только перед тобой. Не расскажешь Си-ме-ону, что пела ее, нет?

Я не ответила. А ей и не нужно было.

— Вот спасибо, милая, спасибо! А чего это, без головы стоит?

Она показала на наш храм, у которого сняли старый купол, а новый все никак не поставят. Купол убрали, а подсветку нет. Получается, всем проходящим ночью эти огни указывали на отсутствие.

— Без головы, — подтверждаю, даже не оборачиваясь.

— Ай-яй-яй, ой-ей. Без головы, без Христа, ведь голова у Христа, что? Правильно, церковь! О, еще вспомнила!

 

— Ой-ра, что ли,

зеленая ракита,

зачем я полюбила

такого волокиту!

 

Она смеялась, утирала слезы, и зерна пшена, оставшиеся на пальцах, застревали в ее морщинах, под веками, от чего ее глаза слезились еще больше.

— Слышала, волокиту! Во-ло-ки-ту! — радостная, озаренная таким поразительным сходством, протянула, — Си-ме-о-на!

Мои глаза тоже заслезились — ветер застыл, и сидеть рядом с ней было больше нестерпимо. Я встала.

— До свидания, Чушка.

— А, да ты меня знаешь? Ты видела, как я выступала на сцене?

Покидая ветвистый шатер, все больше освещаясь луной, я еще улавливала, как женщина обещала уткам больше никогда не петь матерные частушки.

 

 «Здравствуйте, Степан Иванович. Я хотела предупредить, что ухожу из лавки. Деньги за последние смены не нужны».

И попрощаться.

«…за последние смены не нужны. Всего доброго».

Но там тысячи четыре…

«Здравствуйте, Степан Иванович. Я хотела предупредить, что…»

Не могу туда вернуться, не могу, я не вынесу! Но четыре…

«Здравствуйте, Степан Иванович. Я хотела предупредить, что ухожу из лавки. Деньги за последние смены переведите, пожалуйста, мне на карту по номеру…»

Конечно, будет он переводить мне что-то, ему сейчас придется срочно искать замену, а то и самому выходить. Тем более расплачиваются наличкой…

«Олег, привет, я хотела сказать, что больше не смогу приходить на клирос. Невыносимо видеть такое отношение. Ноты занесу на днях, оставлю у охранника. Прости, если подвожу!»

Нет же, нет, как написать…

«Олег, привет, я хотела сказать, что больше не смогу приходить на клирос. Ноты занесу на днях, оставлю у охранника. Прости, если подвожу».

Так, отправить и выйти из беседы, просто нужно нажать, оно отправится, и сразу — из бесед.

Я переходила от одного диалога к другому, убирая и вновь дополняя. Но сообщения так и висели в черновиках.

Если было бы возможно, я бы написала еще:

«Дорогая Чушка, здравствуйте! Как у вас дела?»

С ней бы я переписывалась с радостью: вживую с ней общаться невозможно. Но вряд ли у нее есть телефон.

 «Чушка, что вы имели в виду, когда говорили, что голова у Христа — церковь? Вы, наверное, хотели наоборот сказать? Спасибо!»

А, да.

«Чушка, и что такое — „ракита”»?

 

Он с ранней смены, потому что праздничная служба, и приходит еще раньше, чтобы все подготовить, а я должна прийти позже, но я несусь, чтобы не передумать, и застаю его, когда он открывает лавку, и вокруг никого, и солнце так мягко золотит храм.

 — Спиридон!

— Вера? Ты… Прывет. Почему ты так рано?

— Спиридон, пожалуйста! Я не смогу больше работать в лавке, мне нужно срочно уйти. Пожалуйста, отработай вместо меня сегодня.

— Что случилос?!

— Я больше не вернусь. Я сказала отцу Виктору, что сегодня за меня зарплату ты заберешь и мне потом передашь. Но ты не предавай, мне не нужно, оставь себе половину, за эту смену, а другую отдай кому-нибудь, кто на кормежку придет, пожалуйста!

— Вера, что ты…

— Мне уже нужно бежать, прости. Только обязательно забери! Потому что отец Виктор все равно тебе отдаст, я его уже попросила. И обязательно возьми себе часть!

— Как же…

Я убегала. А Спиридон так и стоял, обнятый солнцем.

 

В дороге всегда легчало. И я села на электричку до конца маршрута. Даже не посмотрела, куда она шла. Мне нужны были эти минуты, часы — время, которое не принадлежало ни мне, ни другим людям, но машине, ровно шедшей вперед, ровно смотрящей на боль. В голове навязчивый образ ромашки: цветок терял один лепесток за другим, чередуя спасусь — не спасусь.

 Две старухи, сидящие около меня, нимало не смущаясь и тем более — не скрываясь:

— Мне уже девяносто третий год, но такого сраму, как сейчас, век не видела, сидит в штанах драных, это что, мода у них такая?

— Да какая это мода, это — нищета!

Она с таким жаром выбросила это слово, что оно — кипяток — вылилось где-то между бешено крутящимися колесами. Поезд резко замедлился и надрывно загудел. В окне я смогла разглядеть, что мы приближаемся к черному пятну на рельсах. Кто-то лежал. Мы все ближе, и поезд отчаянно тормозит.

В последний момент на рельсах движение: это толстая цыганка пыталась подняться, кривя рот и яростно махая составу. Она свалилась с путей на траву. Поезд проехал мимо, не задев ее.

— А кроссовки эти? Что это за обувь? То ли дело туфельки, аккуратные, лаковые, а сейчас куда ни глянь — уродство.

— И лохматые ведь все ходют, никто волосы в сеточку не убирает…

— Да замолкните уже!

Они ошалело затихли. Я, шокированная, выскочила в тамбур.

…лес-лес-столб-лес-лес-лес-речка…

Хотелось тупо и долго орать, бессмысленно, и так — чтоб слюни во все стороны. Но сил не было ни на что.

…лес-лес-поле-домики-домики…

Интересно, попробует ли цыганка сделать это снова.

…домики-лес-лес-лес-лес-лес...

Интересно, когда цыганка попробует сделать это снова.

 

Бродить

по ромашковым стеблям

и —

верить.


 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация