Кабинет
Александр Мелихов

«Мы все шалили»

(Алексей Варламов. Имя Розанова)

Алексей Варламов. Имя Розанова. М., «Молодая гвардия», 2022, 501 стр. с илл.

 

Василия Васильевича Розанова Википедия аттестует как религиозного философа, литературного критика, публициста и писателя — занятия вполне кабинетные. Да и в биографии его нет ни путешествий, ни приключений, и даже во внешности нет ничего романтического — типичный чеховский интеллигент. А в умной, высокопрофессиональной книге Алексея Варламова «Имя Розанова» молодого Розанова, провинциального учителя географии, один из его бывших учеников, Владимир Обольянинов, изображает еще и крайне антипатичным.

«Среднего роста, рыжий, с всегда красным, как из бани лицом, с припухшим носом картошкой, близорукими глазами, с воспаленными веками за стеклами очков, козлиной бородкой и чувственными красными и всегда влажными губами он отнюдь своей внешностью не располагал к себе. Мы же, его ученики, ненавидели его лютой ненавистью, и все как один... свою ненависть к преподавателю мы переносили и на преподаваемый им предмет. Как он преподавал? Обычно он заставлял читать новый урок кого-либо из учеников по учебнику Янчина „от сих до сих” без каких-либо дополнений, разъяснений, а при спросе гонял по всему пройденному курсу, выискивая, чего не знает ученик. Спрашивал он по немой карте, стараясь сбить ученика. Например, он спрашивал: „Покажи, где Вандименова земля?”, а затем, немного погодя —  „А где Тасмания? Что такое Гаваи? А теперь покажи Сандвичевы острова”.  Одним словом, ловил учеников на предметах, носящих двойные названия, из которых одно обычно упоминалось лишь в примечании. А когда он свирепел, что уж раз за часовой урок обязательно было, он требовал точно указать границу между Азией и Европой, между прочим, сам ни разу этой границы нам не показав. Конечно, ученик... начинал путать, и мы уже заранее знали, что раз дело дошло до границы между Азией и Европой, то единица товарищу обеспечена. Но вся беда еще не в этом. Когда ученик отвечал, стоя перед партой, Вас. Вас. подходил к нему вплотную, обнимал за шею и брал за мочку его ухо и, пока тот отвечал, все время крутил ее, а когда ученик ошибался, то больно дергал. Если ученик отвечал с места, то он садился на его место на парте, а отвечающего ставил у себя между ногами и все время сжимал ими ученика и больно щипал, если тот ошибался. Если ученик читал выбранный им урок, сидя на своем месте, Вас. Вас. подходил к нему сзади и пером больно колол его в шею, когда он ошибался. Если ученик протестовал и хныкал, то Вас. Вас. колол его еще больней. От этих уколов у некоторых учеников на всю жизнь сохранилась чернильная татуировка. Иногда во время чтения нового урока... Вас. Вас. отходил к кафедре, глубоко засовывал обе руки в карман брюк, а затем начинал производить [ими] какие-то манипуляции. Кто-нибудь из учеников замечал это и фыркал, и тут-то начиналось, как мы называли, избиение младенцев. Вас. Вас. свирепел, хватал первого попавшего... и тащил к карте. — „Где граница Азии и Европы? Не так! Давай дневник!” И в дневнике — жирная единица. — „Укажи ты! Не так!” — И вторая единица, и тут уж нашими „колами” можно было городить целый забор. Любимыми его учениками, то есть теми, на которых он больше всего обращал внимание и мучил их, были чистенькие мальчики. На двух неряшливых бедняков из простых и на одного бывшего среди нас еврея он не обращал внимания... Мы, малыши, конечно, совершенно не понимали, что творится с Вас. Вас. на наших уроках, но боялись его и ненавидели. Но позже, много лет спустя, я невольно ставил себе вопрос, как можно было допускать в школу такого человека с явно садистическими наклонностями?.. О том, что он был женат на любовнице Достоевского Аполлинарии Сусловой, бывшей старше Розанова на 16 лет, я узнал позже, в девяностых годах она уже его оставила и в г. Белом ее не было».

Автор «Имени Розанова» комментирует этот пассаж так: «Никаких оснований доверять одиночному мемуару вроде бы нет. Однако если сопоставить его с тем, как вспоминал Розанова в своем дневнике и изобразил в „Кащеевой цепи” Михаил Пришвин (получивший неудовлетворительную оценку за то, что не знал, где находится остров Цейлон), если вспомнить слова самого учителя географии про „идти в класс, чтобы мучить и мучиться”, то картина складывается довольно убедительная».

Авторский слог почти всюду сдержанный и взвешенный, но в цитатах кипят страсти. Как вам, например, такой коллаж?

«Связался черт с младенцем, или, как выразился философ Владимир Тернавцев в воспоминаниях Зинаиды Гиппиус: „Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой!” Сам В. В. позднее иронически вспоминал о том, как „потянулся, весь потянулся к осколку разбитой ‘фарфоровой вазы‘ среди мещанства учителишек (брат был учитель) и вообще ‘нашего быта‘”».

Речь идет о первой жене Розанова, вышеупомянутой Аполлинарии Сусловой. Варламов старается смотреть и на этот брак более объективно: основные сведения черпаются из крайне пристрастных поздних писем и воспоминаний самого Розанова и воспоминаний о нем. «Нельзя не согласиться с автором превосходной биографии Аполлинарии Прокофьевны Л. И. Сараскиной, когда исследовательница с присущим ей обостренным чувством справедливости писала: „Именно от Розанова, исключительно пристрастного к ней человека, а через него — от людей из его ближайшего окружения известны некоторые специфические подробности второй половины жизни А. П. Сусловой. Авторитетнейшие друзья и знакомые В. В. Розанова, писавшие о его первой (‘плохой‘) жене, среди которых была даже поэтесса и литературная львица Зинаида Гиппиус, поставили на Аполлинарии Прокофьевне несмываемое клеймо: ‘исчадие ада‘, ‘железная Аполлинария‘, ‘тяжелая старуха‘, ‘страшный характер‘, ‘развалина с сумасшедше-злыми глазами‘. Молва, идущая из этого же источника, была к ней беспощадна, приписав ‘старухе Сусловой‘ не только дурной характер (она и впрямь была далеко не ангел, но кто же ангел?), но и тяжелый деспотизм… фактом своего разрыва с Достоевским (равно как и фактом разрыва с Розановым) она как бы лишила себя исторического покровительства, а имя свое — благодарной памяти: статус ‘бывшей‘ возлюбленной или ‘бывшей‘ жены традиционно считается слишком эфемерным, чтобы быть неприкосновенным для злых языков. Женщине, самовольно вышедшей из любовного союза с гением, история ничего хорошего не гарантирует... Она оказалась беззащитна против публичных интерпретаций своей брачной жизни с В. В. Розановым — со стороны самого Розанова, который, кажется, не оставил без комментария ни одну, даже самую интимную, из деталей их брака”».

«Татьяна Васильевна Розанова, старшая дочь писателя, процитировала в своих воспоминаниях юношеский дневник отца, и в нем есть такая запись: „Декабрь, 1878 год. Знакомство с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой. Любовь к ней. Чтение. Мысли различные приходят в голову. Суслова меня любит, и я ее очень люблю. Это самая замечательная из встречающихся мне женщин. Кончил курс. Реакция против любви к естествознанию. И любовь к историческим наукам, влияние Сусловой, сознание своих способностей к этому…”  В 1886 году Розанов писал своему гимназическому товарищу про жену, которую любит „непостижимою, мистическою любовью”. В других документах он называет ее гениальной, гордой, безудержной, фантастической, а свою любовь к ней слепой и робкой (и заметим, опять-таки ни там, ни там вне какой бы то ни было связи с Достоевским). Полина действительно сыграла огромную роль в его судьбе, и не только разрушительную, но и созидательную.  Не только забирала у него, но и давала. В каком-то смысле предопределила его путь, и не только в будущих розановских несчастьях, но и в его успехах есть ее несомненная заслуга. Что бы ни говорил В. В. позднее про осколки разбитой вазы, как бы ни ругал и ни проклинал Аполлинарию Прокофьевну за ее мстительность и неуступчивость, что бы ни сочинял пристрастный Дурылин про стареющую, бесплодную, истеричную, озлобленную нигилистку, эта женщина направляла, вдохновляла, руководила Розановым тогда, когда это руководство было ему крайне необходимо. Вспомним фразу князя Курагина из „Войны и мира”: „Ничто так не нужно молодому человеку, как общество умных женщин”. Или как еще более точно вспоминал Лев Николаевич слова своей тетушки: „Ничто так не формирует молодого человека, как связь с женщиной порядочного круга”. А Суслова таковою была. Пусть порядочность крестьянской дочери с ее взрывным характером была весьма своеобразной, все равно ни одна, даже самая лучшая гимназия, библиотека, университет не смогли бы дать Розанову то, что дала в какой-то момент она. Ее начитанность, остроту ума, ее стиль, натуру он всегда признавал, именно она сформировала Розанова, вынянчила, выпестовала, взрастила, подготовила, была его самой первой литературной „нянькой”, и оценка ее личности в розановском письме Страхову тому порукой».

Вот подтверждающие цитаты.

«Хотя позднее я узнал, что это была одна из мрачнейших душ, истинно омраченных, непоправимо: но на день, на неделю, как сквозь черные тучи солнце, душа эта могла сверкать исключительно светозарно».

«Сошлись 2 несчастные существа и привязались друг к другу в каком-то первом экстазе; экстаза хватило года на два, затем наступили годы сумрака, который темнел все больше и больше… в браке моем, т. е. в побуждениях к нему, все было исключительно идейное, с самым небольшим просветом простой, обыкновенной любви, и то лишь с надеждою на самое короткое ее продолжение», — так впоследствии Розанов писал Страхову.

«Эти строки тем более важны, — комментирует автор, — что в дальнейшем Розанов отзывался о Сусловой крайне пренебрежительно, грубо, даже цинично. „Мы с нею ‘сошлись‘ тоже до брака. Обнимались, целовались, — она меня впускала в окно (1-й этаж) летом и раз прошептала: — Обними меня без тряпок. Обниматься, собственно дотрагиваться до себя — она безумно любила. Совокупляться — почти не любила, семя — презирала (‘грязь твоя‘), детей что не имела — была очень рада”, — писал он А. С. Глинке-Волжскому. — „Меня она никогда не любила и всемерно презирала, до отвращения. И только принимала от меня ‘ласки‘. Без ‘ласк‘ она не могла жить. К деньгам была равнодушна.  К славе — тайно завистлива. Ума — среднего, скорее даже небольшого.  С нею никто не спорил никогда, просто не смел. Всякие возражения ее безумно оскорбляли. Она ‘рекла‘, и все слушали и восхищались ‘стилем‘”».

«Лицо ее, лоб — было уже в морщинах и что-то скверное, развратное в уголках рта. Но удивительно: груди хороши, прелестны — как у 17-летней, небольшие, бесконечно изящные. Все тело — безумно молодое, безумно прекрасное. Ноги, руки (не кисти рук), живот особенно — прелестны и прелестны; „тайные прелести” — прелестны и прелестны. У нее стареющим было только лицо. Все под платьем — как у юницы — 17-18-19 лет, никак не старше. В сущности, я скоро разгадал („потрогай меня”), что она была онанисткой, лет 20, т. е. с 18. Я это не осуждаю. „Судьба”. И „что делать старым девушкам”. Скорее от этого я еще больше привязался к ней».

Вторая жена Варвара, молодая вдова, в сравнении с этой «la femme fatale» ангел кротости.

«Она „отдалась мне” (до брака), когда узнала, что я „импотентен” (моя иллюзия, моя мечта, мой „страх”): тогда-то, чтобы „поддержать гаснущие силы” (мужчины) и, во-вторых, меня „утешить”, „ободрить”, она и сказала: „Вот — я твоя, и, кроме тебя, я никого и не буду любить. Мы — муж и жена”. Дело в том, что я б. некрасив и урод и около 40 л., когда мы „встретились”».

О своей, медицински выражаясь, невротической псевдоимпотенции религиозный философ рассуждает в самых бытовых терминах, что, пожалуй, и является его коронным приемом — многосложное и возвышенное сводить к обыденному.

«Импот. образовалась от „перегорелости” чувственности под „енотовой шубой”, как я думаю, все „перегорает” у решающихся на „пустынный подвиг”. Думаю и чувствую: „Встанет?” — „Нет, не ‘стоит‘”. Ах, я боюсь, что он вообще не „стоит”. Ах, я боюсь, что он вообще „не встанет”… И он „не встает”… Дни, недели… Никогда не „встает”… Шевелю — не „шевелится”. Страх в душу.  И он „окончательно не встает”. Подкрадываюсь к ней (в смертном смущении и тоске): „О, Варя: как бы я хотел быть только твоим мужем, и ничьим еще… Всю бы жизнь… Всю бы душу… — Ну, ну! Ну, да… — Но ведь я… — Что? Молчание… — Варя, от болезни или от чего, от ‘невольной неженатости‘, — но я если и ‘мужчина‘, ‘может быть‘ — то ‘лишь с краешка‘; на год — два — три… Ибо все уже ‘кончается‘ и теперь я ‘вообще не мужчина‘: не знаю, не понимаю. Но когда мы переждем 1-ю жену: наверное, в то время уже не буду мужчиной. В такой тоске, как умираю”. „Вася, мне надо подумать. Ты пока не ходи к нам, а я буду одна и буду обдумывать” (у нее „идет мысль”, а не „взвешивает все”). Видимся опять. “— Ну, вот. Это, конечно, тяжело… Не будет супружества, а ничего. Но вы меня любите, я вижу. Вы только будете обо мне думать. И я обещаю быть вашею женою и ни о ком не думать. Эти дни я выверяла, смогу ли я быть вам верною, любить вас до конца при этих условиях — и решила, что могу”. А я все, от страха, трогаю „импотентность”… „Будет ли на два года?” — „Может уже теперь все кончено?”… Но если без женщины не „встает”: может „встанет” с женщиною... Когда целую? когда обнимаю? Когда трогаю „перси”… и я, почти держа руку „в кармане” („отвердевает” ли?) стал физически ближе и ближе к Варе. По глупости я не знал, что „страх и забота, неуверенность в потентности — производит импотентность”. Но это я теперь знаю… Да и слова мои: „Угасло все должно быть от невольной безжизненности” — толкнули и зароили рои мысли в ней».

Удивительно, как столь умный человек не понимал, что самонаблюдение убивает любое чувство, а эротическое в первую очередь.

Второе препятствие к новому браку — отсутствие развода в императорской России, хорошо нам известное по «Анне Карениной», но «Имя Розанова» открывает много интересных подробностей. Тем не менее смелость города берет.

«Деверь (брат мужа) ее и говорит: — Да я Вас с В. В. обвенчаю… При отце своем, старом „консистерского типа” и „величавом” протоиерее!.. — Как же, когда он женат? (он). — Да вы, папаша, помните канонический закон: священнику нужно знать одно, по свободному ли желанию вступают в брак венчающиеся? А все остальное государственные прибавки и требования, до которых священнику нет дела. — Так-то так… — Ну, и очень просто. В. В. уплатит мне 1000 руб., и я обвенчаю в моей Калабинской церкви (приют, летом — „все пусто и заперто”)».

Религиозный философ для этой незаконной акции находит не только моральное, но и религиозное оправдание.

 «Благословение же Божие нашему союзу я вижу в непрерывном Варвары чадородии, в безупречном нашем счастье, в непоколебимой верности; и когда „волос человеческий” без воли Божьей не падает, столь огромные дары не суть без воли Божьей».

Вот он и восставал на Церковь, противящуюся Божьей воле.

«Знаете, главный мотив, и слава Богу, былой вражды к Церкви, что она обидела Варю, и как все это было в тайне — но онтологически обидела, — объяснял Розанов много лет спустя о. Павлу Флоренскому. — Варя же никого в жизни не обижала, и, больная, ежедневно читала (и все один его) Акафист Скорбящей Бож. Мат. Это сопоставление вечно молящегося человека (как никто) с „дисциплинарным” (ц. термин) отражением ее точно сожгло мою душу, это было 15 лет сжения в одну точку. Варя за это не имела ни гнева, ни горечи, а лишь скорбь за несчастие, а у меня перешло в гнев».

«Можно сколь угодно и весьма обоснованно критиковать Розанова за бесчисленные яростные нападки на Церковь, — комментирует автор книги, — за „нетерпение сердца”, за нежелание нести свой крест, за дефицит кротости, смирения и прочих христианских добродетелей, можно укорять и осуждать за формальное прелюбодеяние, как это делали и при его жизни, и делают сейчас — но, правда, как ему было это пережить? С его-то страхами, его мнительностью, тревогами и опасениями? „У меня 5 детишек, между 4 и 10-ю годами, семья, склеенная незаконно (тайный брак, 1-ая жена меня оставила в 1886 году и жива, вторая — всю себя положила для меня): стало быть, это абсолютные сироты без меня, умру я — и они (4 дочери) — через 10 лет в ‘% проституции‘, — писал он Горькому. — Я когда об этом Влад[имиру] Соловьеву (т. е. что дочери будут, верно, по полной необеспеченности, проститутками) написал, — то он перешел к ‘другим философским темам‘, просто не интересуясь кровью и жизнью, и я тотчас, не за себя, а как бы за мир — почувствовал к нему презрение, и это было настоящей причиною, что мы вторично ‘сатирически‘ разошлись”».

«То был бунт русский, мятеж маленького человека, не помнящего своего родства чиновника Евгения из „Медного всадника”, Акакия Акакиевича Башмачкина, наделенного при этом талантом их создателей, и направленный не против русского консерватизма и даже не против царской власти, но против Той, Что выше: „И поднялся ‘весь Розанов‘ на ‘всю Церковь‘”. И стал тогда неказистый русский человек с Петербургской стороны кем-то вроде ветхозаветного инсургента» (А. Варламов).

Розанов очень афористично сформулировал суть своей борьбы: «Церковь сказала „нет”. Я ей показал кукиш с маслом. Вот и вся моя литература».

Не столько экономические интересы, сколько унижения рождают ненависть к господствующим установлениям.

«Все же не убеждения, не идеи и даже не вера были первичными в его жизни, а — внешние события, обстоятельства, ощущения, встречи, знакомства, впечатления, чувства, за которыми он следовал. Отсюда и такое внимание к зрению, слуху, а также обонянию и осязанию; отсюда идеал обывательской жизни, отсюда чай с вареньем в ответ на вопрос нетерпеливого юноши „что делать?”, отсюда такая тоска и крен в ветхозаветность, отсюда претензии к христианству, которое, по Розанову, все — про иную жизнь, с которым хорошо умирать, но не жить, а Розанов — именно про жить здесь и сейчас», — это заключение А. Варламова, я думаю, относится не только к Розанову: идеи порождаются событиями и ощущениями. Собственные идеи.

Но Розанов их доводил до крайностей. Как ему было не сделаться предметом ненависти либеральной интеллигенции после его отчаянного призыва:  Не надо давать амнистию политическим эмигрантам!

«Что же нам делать с этими детьми, проклявшими родную землю, — и проклинавшими ее все время, пока они жили в России, проклинавшими устно, проклинавшими печатно, звавшими ее не „отечеством”, а „клоповником”, „черным позором” человечества, „тюрьмою” народов, ее населяющих и ей подвластных?!! Что вообще делать матери с сыном, вонзающим в грудь ей нож? Ибо таков смысл революции, хохотавшей в спину русским солдатам, убиваемым в Манчжурии, хохотавшей над ледяной водой, покрывшей русские броненосцы при Цусиме, — хохочущей и хохотавшей над всем русским, — от Чернышевского и до сих пор, т. е. почти 1/2 века? Об этой матери в этой „загранице” они рассказывают, что она всего только блудница и всего только воровка, которую давно надо удавить на грязной веревке, и звали сплетать эту петлю на родину кого попало, — шваба, чухонца, армянина, еврея, поляка, литовца, латыша. „Давите эту собаку Россию, давите ее ко благу всего просвещенного и всего свободного человечества: ибо она насылает на человечество мор, голод, болезни и всего больше клопов”. Вот литература эмигрантов, засыпающая вас, сейчас как вы переедете через Вержболово и границу. Был ли из этих „эмигрантов” хоть один человек, который обмолвился бы добрым словом о родине, добрым вздохом о России? Напечатайте, если есть доброе слово. Нет ни одного! Ни одного слова доброго за много лет!! И кто же „за границей”, читающий „эмигрантскую литературу” и слушающий „эмигрантские разговоры”, не знает той истины, что есть две России: клоповник к востоку от Вержболова и „рай в изгнании” — к западу от Вержболова. Это — „райские люди”, все наши эмигранты, невинные, непорочные, без грехопадения в себе и только немного нуждающиеся в деньгах. Вот некоторое „мамашино наследство” им интересно, а нисколько не „могилка на родине”. Переехав сюда, они сейчас же найдут применение талантам и врожденному усердию нашептывать, внушать, распространять. Они будут нашептывать нашим детям, еще гимназистам и гимназисткам, что мать их — воровка и потаскушка, что теперь, когда они по малолетству не в силах ей всадить нож, то по крайней мере должны понатыкать булавок в ее постель, в ее стулья и диваны; набить гвоздочков везде на полу... и пусть мамаша ходит и кровянится, ляжет и кровянится, сядет и кровянится. Не нужно звать „погрома” в Белосток, не надо „погрома” звать и в Россию: ибо „революция” есть „погром России”, а эмигранты — „погромщики” всего русского».

При всех крайностях этого вопля шевелится мыслишка: а неплохо бы, если бы Ленина с Троцким не впустили во взвихренную Русь…

Зато начало Первой мировой Розанов воспел в книге «Война 1914 года и русское возрождение», очень точно прокомментированной Бердяевым (какой же богатой интеллектуальной жизнью жила культурная Россия!): «Книга — блестящая и возмущающая. Розанов сейчас — первый русский стилист, писатель с настоящими проблесками гениальности. Есть у Розанова особенная, таинственная жизнь слов, магия словосочетаний, притягивающая чувственность слов.  У него нет слов отвлеченных, мертвых, книжных. Все слова — живые, биологические, полнокровные. Чтение Розанова — чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано. Слова у него не символы мысли, а плоть и кровь. Розанов — необыкновенный художник слова, но в том, что он пишет, нет аполлонического претворения и оформления. В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки. И делает он это с даром единственным и неповторимым. Он презирает всякие „идеи”, всякий логос, всякую активность и сопротивляемость духа в отношении к душевному и жизненному процессу».

«Гениальная физиология розановских писаний, — продолжает Бердяев, — поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора. Все, что писал Розанов, писатель богатого дара и большого жизненного значения, есть огромный биологический поток, к которому оценками невозможно приставать с какими-нибудь критериями. Розанов — это какая-то первородная биология, переживаемая как мистика. Розанов не боится противоречий, потому что противоречий не боится биология, их боится лишь логика. Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса. Розанов не может и не хочет противостоять наплыву и напору жизненных впечатлений, чувственных ощущений. Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивления стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу. Такой склад природы принуждает Розанова всегда преклоняться перед фактом, силой и историей. Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог. Он не мог противостоять потоку националистической реакции 80-х годов, не мог противостоять потоку декадентства в начале XX века, не мог противостоять революционному потоку 1905 г., а потом новому реакционному потоку, напору антисемитизма в эпоху Бейлиса, наконец, не может противостоять могучему потоку войны, подъему героического патриотизма и опасности шовинизма».

На деле Бейлиса стоит задержаться. Что ответил Розанов интеллигентному еврею Аарону Штейнбергу, получившему еврейское образование и уверявшему знаменитого публициста, что никаких ритуалов с употреблением человеческой крови не существует (кстати, и Церковь эту версию никак не поддерживала)?

«Да я уверен в ритуале. А как узнал? Носом! И не смотрите на меня так, точно хотите испепелить. Конечно, я верю в ритуал. Помилуйте, как могло быть иначе? На чем держится еврейство целые тысячелетия — без земли, без государственной власти, даже без общего языка, и как еще держится, как сплоченно, как единодушно — этакое без крови невозможно».

Носом — такого инструмента, конечно же, достаточно, чтобы отправить человека на каторгу, а над целым народом повесить дамоклов меч чудовищного подозрения. И в самом деле, на чем еще может держаться относительное единство народа, как не на употреблении христианской крови? Ответ «на предании, на религии» религиозному философу, похоже, не приходит в голову. «Все же не убеждения, не идеи и даже не вера были первичными в его жизни, а — внешние события, обстоятельства, ощущения, встречи, знакомства, впечатления, чувства, за которыми он следовал».

Лидер российских сионистов Владимир Жаботинский с большим сарказмом отнесся к восторгу еврейской общественности по поводу оправдания Бейлиса: а что, если завтра найдется сумасшедший, который действительно что-то подобное проделает? И тогда за него снова будет в ответе весь еврейский народ? «Никому мы не обязаны отчетом, ни перед кем не держим экзамена, и никто не дорос звать нас к ответу».

Это ответ гордости, но если говорить по существу, то уголовный суд не культурологический семинар, его дело выяснять, имело или не имело места конкретное деяние, а не углубляться в туманнейший вопрос, существовали или нет какие-то варварские обычаи, могли ли они сохраниться до наших дней и тому подобное. Скажем, в Индии человеческие жертвоприношения были запрещены англичанами лишь в 1832 году, имеются сведения о них и в «Повести временных лет», — но какое это отношение имеет к расследованию каких-то современных убийств? Чем это поможет выяснить реальную вину подозреваемого?

«Что же, в сущности, произошло? Мы все шалили. Мы шалили под солнцем и на земле, не думая, что солнце видит и земля слушает. Серьезен никто не был…» — такой вот неожиданный итог подвел Розанов в первом выпуске «Апокалипсиса нашего времени».

Идеи могут обмануть, не обманет только плоть бытия.

«Ничего нет счастливее, ничего нет блаженнее, ничего нет истинно прекраснее, как ходить на базар. На этот деревенский базар у Троицы Сергия. Присматриваться к яйцам, велики или малы, весенние (апрель) или осенние. К творогу, к сметане. О масле не помышляю (12 р. фунт). Какие говоры, речи. Отдельные выражения. Базарный язык — лучший в свете по жизненности. — Но может быть что-нибудь лучше есть в свете? Напр., Пушкин? — Нет… разве что… Вот что, еще лучше есть в свете: есть белоснежный творог с обезжиренным молоком (чуть-чуть присыпав сахарных крошек)».

По свидетельству Голлербаха, такое счастье Розанову выпадало не часто.

«Не раз приходилось унижаться ради куска хлеба. Писатель, всю жизнь упорно трудившийся, собирал окурки у трактиров и на вокзале, чтобы из десятков окурков набрать табаку на одну папироску. „Из милости” пил чай у какого-то книготорговца. Но все так же клокотала в нем мысль, жажда жизни, жадный интерес к людям. Как человек, голодный и холодный, он „сдал”. Но как писатель не „поджал хвоста” и ни к чему не „примазался”. Бегство Розанова в 1918 г. в Сергиев Посад многие объясняли малодушным желанием скрыться с горизонта. Отчасти это верно. В. В. пережил состояние отчаянной паники. „Время такое, что надо скорей складывать чемодан и — куда глаза глядят”, говорил он. Но вовсе не был он трусом. В московской газете „Вертоград” он помещал статьи довольно рискованные и в своем „Апокалипсисе” обнаружил не малое бесстрашие. Осенью 1918 г., бродя по Москве с С. Н. Дурылиным, он громко говорил, обращаясь ко всем встречным: „Покажите мне какого-нибудь настоящего большевика, мне очень интересно”. Придя в московский Совет, он заявил: „Покажите мне главу большевиков — Ленина или Троцкого. Ужасно интересуюсь. Я — монархист Розанов”. С. Н. Дурылин, смущенный его неосторожной откровенностью, упрашивал его замолчать, но тщетно. Что бы ни творилось в России — он любил Россию, любил страстной, ненасытной, преданной любовью. Не слепая это была любовь, не зоологический патриотизм: вера, вера в Россию, нежность к ней безмерная».

Дурылин, правда, изобразил картину куда более жалкую.

«Однажды в холодную осень 1918 г. вижу, он, в плаще, худой, старый, тащится по грязи по базарной площади Посада. В обеих руках у него банки. — Что это вы несете, В. В.? — Я спасен, — был ответ. — Купил „Магги” на зиму для всего семейства. Будем сыты. Обе банки были с кубиками сушеного бульона „Магги”. Я с ужасом глядел на него. Он истратил на бульон все деньги, а „Магги” был никуда не годен — и вдобавок подделкой. Удивительна, удивительна судьба его! Василий Васильевич влезал в топящийся камин с ногами, с руками, с головой, с трясущейся сивой бороденкой. Делалось страшно: вот-вот загорится бороденка, и весь он, сухонькой, пахнущий махоркой, сгорит… А он, ежась от нестерпимого холода, заливаемый летейскими волнами, лез дальше и дальше в огонь. — В. В., вы сгорите! Приходилось хватать его за сюртучок, за что попало, тащить из огня… — Безумно люблю камин! — отзывался он, подаваясь назад, с удивлением, что его тащат оттуда».

«Вы знаете, я переменился к евреям. Я теперь полюбил их, и, думаю — последнею и вечною любовью. Но тут много тайн. В основе: это есть самая нежная и деликатная (единственно по-настоящему деликатная) раса в истории. „Видел, видел, видел!!! Знаю, знаю, знаю!”».

Снова через край…

«В сущности, мы ужасно похожи на жидов, и это наша честь, — писал он Флоренскому в одном из последних петроградских писем летом 1917 года. —  С жидами спорить нам совершенно не пристало. Безумная ошибка. Они будут богатые и скучающие, мы около них — радующиеся, нищиеся; они нас будут очень любить, очень ценить. Вы знаете ли, что у евреев есть безумная привязанность к русским, и — бескорыстная. Еврей русского ставит в 1 000 000 раз ценнее всякого немца, и он — ценнее и есть, „с душою”, „лучше”, поэтичнее, но — сволочь „в строительном отношении”. Русские — Лазарь, вечный; еврей — богач на лоне Авраамовом. И — связь неодолимая, связь вечная. Богач на лоне Авраамовом вечно и с завистью глядит на Лазаря, который копошится во вшах: и будет превосходно обирать эти вши, и превосходно будет помогать русским хоть сколько-нибудь не подохнуть. У русских была просто ошибка строить царство. Какое же „царство”, если русский не умеет „избы построить порядочно” и „прожить толком с семьею”. Много ли Вы видали „семей русских”. „Домов русских”. Ничего подобного. Русский — прощалыга, мошенник и музыкант. Таким и ударимся в это, расположимся по этому плану. Революция, конечно, пройдет, конечно, восстановится царство, да что в том толку: оно будет такое же паршивое и глупое, как и предыдущее».

Разумеется, ничего подобного не сбылось, да и сбыться не могло — еврейских комиссаров довольно быстро задвинули на второстепенные должности, а многих и гораздо дальше, в места не просто отдаленные, но даже и недосягаемые.

Зато на Церковь, даже теперь уже гонимую, Розанов набрасывался, кажется, еще яростнее.

«С. Н. Дурылин вспоминал о том, как однажды маленький, щуплый, замерзший В. В. в звездную ночь под праздник Богоявления восемнадцатого года вошел в маленькую келью, где собрались вернувшиеся от всенощной „наши”, и буквально набросился на них: „— Какая ночь! Звезды! Какие звезды! Халдеи, египтяне, арабы молились бы им, подняв к небу лицо, а они (с ненавистью: он писал тогда свои злые, последние, книжечки-выпуски: „Апокалипсис нашего времени”; прервался голос от вражды)... а они преют в тесноте, в духоте, под сводами, потеют, свечи коптят, жарища, дышать нечем, каплет ярым воском сверху, — ревут, как коровы, дымят угарными кадилами, глушат звоном... (задохся, протирает глаза неслушающимися, корявыми от мороза руками)... дуроломы!”»

«Ты предал и нашу Россию, до такой степени Тебя возлюбившую… И вот, настало ныне время и России, и народам оставить и Тебя… — обвинял Розанов Христа, как своего не то литературного оппонента, не то просто знакомого. — Христос не заступился за Россию. Ведь НЕ ЗАСТУПИЛСЯ? Почему Россия должна заступаться ЗА ХРИСТА? Почему она не может стать из христоЛЮБИВОЙ в христоПРЕЗИРАЮЩЕЙ?»

«Русская история, я думаю, проклята вообще. Русский народ вообще ничего не стоит. Мы все прокляты. У нас — никакого достоинства… Русские — гнилой, гнилостный народ. Россия — могила, — писал он С. П. Каблукову. — Больше всего провалился Достоевский с его „народом-богоносцем”. Народ оказался действительно вонюч и подл и форменный язычник. Здесь, в Лавре, образа сбрасывают со стен, и никто на эти действительно „ИДОЛЫ” не обращает внимания. Степень равнодушия к „вере отцов” до такой степени поразительна, русский оказался до такой степени даже не „вором”, а „воришкой”, „мелким жуликом” в истории и цивилизации, что — ужас».

Что худшего могли бы наговорить злокозненные политические эмигранты?

Но — в те же окаянные дни Розанов писал Голлербаху: «До какого предела мы должны любить Россию... до истязания; до истязания самой души своей. Мы должны любить ее до „наоборот нашему мнению”, „убеждению”, голове. Сердце, сердце, вот оно. Любовь к родине — чревна».

И среди голода, холода, болезней, каторжных хозяйственных трудов он при свете коптилки продолжал писать, что христианство — это «религия ужаса», что «христианство и Бог несовместимы», «христианство есть абсолютная бесполость и след. абсолютный атеизм», что «нужно именно потрястись христианству. Лопнуть. И из-под себя как пустого открыть опять Озириса. Который сотворит мир. Вырастит из себя. Вот отчего реставрация Египта — необходима И мы будем петь хвалы египетскому фаллу…»

«Розанова всю жизнь разрывали крайности духа, — резюмирует автор книги, — и сколь долго его терпеливая, эластичная натура этого разрыва ни терпела, в какой-то момент он сам себя не выдержал и надорвался. От голода, холода, несварения желудка, неверных теней и гулких звуков в большом поповском доме. И все чаще стучал сморщенным кулачком и сучил худенькими ножками, сделавшись похожим на язычника, который обиделся не на истинного Христа Сына Божия, а на идола, которого за Христа принимал, когда что-то пошло не так, и принимался яростно его топтать. И только однажды, когда звездной сентябрьской ночью восемнадцатого года вдруг зазвонили в Лавре в колокол, оторвался на миг от своего безумия, замер, как будто что-то вспомнив, и посреди антихристианского, горячечного бреда написал: „Этот неизмеримо красивый гул пронесся. Я понял, до чего неизмеримо Православие. Вот революция. Советы депутатов. 4 часа. И этот звук — долгий, до того красивый — безумно. Он долго, долго гудел. И замирал так, что я плакал… Это было до такой степени величественно, неизъяснимо, что все сердце, вся душа кинулась: ‘туда! туда!‘”. Но то был лишь редкий просвет, а потом снова пробуждался в нем полубес, и В. В. с восторгом толковал про юнейшего прекраснейшего Озириса и еще злее рычал на Христа — „Бога тьмы и гибели”, „худшего из всех”, „злейшего из всех”. „Попробуйте распять Солнце. И вы увидите, который Бог. Одно то, что неприлично — одно это только и прекрасно, возвышенно, религиозно. Все прочее — пусто и не представляет никакого интереса”».

Чувствуется перо прозаика!

От испанки умер сын Вася.

«Если кому-то угодно видеть в этом Божью кару — воля ваша, но по мне подобное соединение личной трагедии с новым всплеском христоборчества было воплем нестерпимого розановского отчаяния и вопрошания, обращенного прямо в Небеса».

С этим мнением автора тоже трудно не согласиться.

«Отец сошел с ума. Глаза безумные. Речи бессвязные, ходит все время, руки дрожат. И раздирающим душу голосом он кричит, стонет, мучит себя и других», — так вспоминала предпоследние дни философа-парадоксалиста его дочь Надежда.

«Однажды он пошел в баню, а на обратном пути с ним случился удар, — он упал в канаву, недалеко от нашего дома, и его уже кто-то по дороге опознал, и принесли домой. С тех пор он уже не вставал с постели, лежал в своей спальне, укутанный одеялами и поверх своей меховой шубы — он сильно все время мерз, — писала в мемуарах другая его дочь Татьяна. — В это время несколько раз присылали нам деньги — отец протоиерей Устьинский, папин друг, Мережковский, Горький. К папе приходил частный врач, приходила массажистка, он постепенно стал немного говорить, но двигать рукой и ногой не мог, ужасно замерзал, все говорил: „холодно, холодно, холодно” и согревался только тогда, когда его покрывали его меховой, тяжелой шубой».

«Начался 3-й период, период глубокой, тихой, углубленной радости. Он был весь счастлив, отчего вокруг меня так светло, скажите, объясните. Обнимитесь все, все... Он просил прощения у всех... диктовал письма к друзьям, и после, весь тихий и радостный, слабым голосом обратился к маме: „Мама, поцелуемся во имя Воскресшего Христа! — Вернемся снова к Церкви, будем жить по-церковному, православному”. Как-то С. Н. Дурылин был у папы...  В тот день ему было очень плохо. Он едва продиктовал письмо к друзьям, литераторам, евреям... Я спросила его: „Папочка, ты ничего не боишься?” — „Нет, я знаю, что я умру, но я ничего не боюсь...” „Мы нищие, нищие, и как хорошо, что мы нищие!” „Со мною только Бог!” Он как бы переходил при жизни еще в иной мир, в мир высшей реальности».

«Нашим всем литераторам напиши, что больше всего чувствую, что холоден мир становится и что они должны предупредить этот холод, что это должно быть главной их заботой. Что ничего нет хуже разделения и злобы, и чтобы они всё друг другу забыли, и перестали бы ссориться. Все это чепуха. Все литературные ссоры просто чепуха и злое наваждение».

«Благородную и великую нацию еврейскую я мысленно благословляю и прошу у нее прощения за все мои прегрешения и никогда ничего дурного ей не желаю, и считаю первой в свете по назначению. Главным образом за лоно  Авраамово в том смысле, как мы объясняем это с о. Павлом Флоренским. Многострадальный, терпеливый русский народ люблю и уважаю».

«Василий Васильевич выбрал в христианстве самое бесспорное: он умер по-христиански», — такой итог подвел в мемуарах С. Н. Дурылин.

 

А какой итог подвел бы автор этих строк? Книга Алексея Варламова одна из тех немногих, которые нужно прочесть непременно.

И потом перечитать самого Розанова. Лет сорок назад я прочел его главные сочинения в порядке самообразования, в стремлении хотя бы в самом себе восстановить что-то из той России, которую мы потеряли, но читал как нечто экзотическое, более из любознательности — вот, оказывается, как бывает! Никакой эмоциональной связи с автором у меня не установилось. Теперь же она установилась и более не прервется.

Чего и вам желаю.

 

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация