Кабинет
Александра Шалашова

И умереть боюсь

Из сборника «Красные блокноты Кристины»

Сонечка

 

Сначала Анна нащупала что-то в груди, под соском — будто кусочек сердца оторвался: через кожу не вышел, обратно не прирос. Нащупала, внимания не обратила — подумала, рассосется к следующему разу, вернется обратно, прирастет. Но на десятый день цикла, когда снова водила руками по груди, ощупывала, прижимала, — почувствовала, что узелок на месте, ничего не сделалось. Не растворился и не исчез; больше тоже не стал. Хорошо, решила она, пусть будет так — буду растить, нянчить, Сонечкой назову.

Анна теперь так разговаривала — ах ты, моя девочка, не боли, не рвись, держись себе, ведь не больно же, правда? не расти. И девочка не росла месяц, второй, слушалась и не болела — только если надавить сильнее, надевая узкое платье, если тесный лифчик купить. И Анна перестала покупать лифчики, хотя всегда раньше ближе к лету начинала мечтать о тонком кружевном, без чашечек — отчетливо представляла себя в нем девочкой, юницей. Но теперь-то из-за Сони надела и всегда носила старенький бежевый, с растянутыми лямками, с катышками на ткани. Раньше и он натирал, но косточки со временем ослабли, расслабились, приспособились к телу. Зато не виден под любой одеждой, под белой футболкой — не тревожит.

Через три месяца Сонечка стала расти. То есть, наверное, и раньше росла, только под пальцами не ощущалось — и она уговаривала уже не узелок, а себя, — что все хорошо, что все остановилось. Но однажды раздевалась перед большим зеркалом в прихожей, бросила взгляд — а там заметно, уже и трогать не надо; проступило. Тогда решила позвонить маме.

Мама в другом городе взяла трубку и сказала, что вот прямо сейчас записывайся к врачу и иди. Анна заплакала, а потом положила трубку и стала искать адрес женской консультации в своем новом городе, к которому еще не привыкла до конца, не освоилась. Знала только кофейню через два квартала, клумбы в парках, набережную с размеченной велосипедной дорожкой, магазин с вкусными слойками и беловатыми пластиковыми томатами, а больше ничего.

У меня растет Соня, сказала она врачу, белокурой молодой женщине, которой боялась, потому что когда впервые пришла лет в семнадцать к такому же врачу, та так резко и больно вставила зеркальце, что Анна криком кричала, а потом еще и укоры выслушивала, окрики.

Молодая белокурая женщина потрогала Сонечку, велела поднять руки вверх — как на пляже лежите, сказала. Она подняла, переживая о подмышках, о темноватых отросших волосках.

Сонечке не нравится.

Сразу поняла.

Вам бы на ультразвук сходить, хмурилась врач, гладя лимфоузлы, вон какие воспаленные сделались, огромные. Сейчас я вам направление напишу, пойдете в поликлинику. По гинекологии что-нибудь беспокоит, будете на кресле смотреться?

Анна покачала головой. Только не трогайте больше.

Мне одеваться?

(И терпения нет остаться, что-то давит изнутри, хочет выбраться.)

Подождите.

Врач уже за столом сидела, хотела направление писать, но голову подняла — на что-то обратила внимание. Подошла снова и нажала где-то справа, неловко и сильно.

Сонечка вздрогнула и родилась.

У врача на руках красные следы остались, будто поцарапалась — все смотрела на руки, потом на Сонечку; будто не верила. Это — что это у вас? Это кто? Вы как его принесли — под кофтой? Но она стояла перед врачом без кофты, с руками, все еще поднятыми вверх, как на пляже. А карта на стуле лежала, а футболка под ней.

Рот распахнула, некрасиво раззявила — увидела неровные кариозные зубы врача, без шестерки и семерки слева. Анна замерла: кого сейчас позовет — медсестру? охранника? — чтобы изгнали, выгнали? Но Сонечка пошевелилась, заиграла — и она очнулась, подхватила кофту, оделась, а в футболку мягкую хлопчатобумажную завернула рожденную.

Надо идти, надо бежать, чтобы не смотрели, чтобы не пришли.

Врач закричала, но дверь уже открылась — это только в частных клиниках закрываются на осмотр, а в консультациях женских забывают часто. Но ничего же не делали, не смотрели на кресле, так только, едва начали. Не успели. А надо было. Потому что мало ли, что у вас там выросло, мало ли, может, такое —

Она тащила Сонечку людным коридором, роняла с низких столиков брошюрки Мама не убивай меня с толстыми зелеными буквами и странным белым младенцем с черными глазами и нарисованным белым бликом на радужке, задевала колени женщин, сидящих в очереди, слушала, что говорят вслед; натыкалась на врачей. Наткнулась и на охранника, но он не подумал, что Анна виной, потому что несла Сонечку как ребенка, а то, что в футболку запеленала, точно кота, не заметил, хотя и должен бы часто матерей с младенцами видеть. Но проскользнула мимо, встала на крыльце под навесом.

Врач все кричала из окна на первом этаже.

И отсюда уходить надо, пока не очнулись. Ведь охранник сейчас спросит, спросит, что произошло. И тогда утихнет вопль, начнутся разговоры, расспросы. Может, полиция приедет. Расскажет, ей не поверят, конечно. Решат — что-то украли, хотя что? зеркало? фонендоскоп? Ничего бы не взяла в том кабинете.

И вернулась домой со свертком в руках, стала подниматься по лестнице — на площадке между первым и вторым остановилась, раздумывая — может быть, в лифте меньше шанс с кем-то столкнуться? Но только из замкнутого пространства точно будет некуда деться, если вдруг; потому по лестнице надежнее выходит. Можно и отвернуться, разойтись.

Шаги навстречу, но это незнакомая бабка — сама себе под ноги глядит, под палочку, по сторонам не смотрит.

Она прошла боком, постаравшись не задеть.

Хорошо еще, что Сонечка не заплакала. Подумала: а может ли она вообще плакать? Может ли статься, что речью никогда не овладеет, так и останется немой? Ведь у врача не заплакала, когда об пол ударилась — смолчала. Она украдкой прислушалась к ее сердцу, но услышала только свое.

— Это кто там у тебя, вроде как игрушка? — Бабка вдруг подняла голову, притиснулась ближе, заглянула. — И страшненькая какая, для кого хоть? Вроде жабы, господи прости.

Она всмотрелась в сердце, вслушалась в лицо — нет, ничего от жабы, это же Сонечка. Не нужно так спрашивать. Она вспомнила бабку — это та, которая высаживает по весне возле подъезда самые дорогие, самые пышные цветы, что потом вытаптывают дети и пьяные. К июлю только черная земля остается, желтая земля, а бабка все ходит, поливает, приговаривает — не растите, мол, не растите, нам бы зиму теперь пережить. Может быть, у нее там тоже кто-то.

— Игрушка, игрушка, — наскоро ответила бабке, постаралась быстрее идти — но сверток дернулся, задышал.

— А вроде и нет. — Бабка посмотрела странно, но они уже поднялись выше, а там и до четвертого этажа рукой подать.

Все-таки нужно было на лифте, хотя там и запах стоит, не выветривается. Там бездомный жил. Та же бабка — Нина, вспомнила — прогнала его со своего шестого, он и поехал вниз. Но сразу не вышел, какое-то время жил в лифте, пока мужики не шуганули. Она видела из подъезда, как бездомный идет, глубоко увязая в сугробах.

Дома положила Сонечку на диван и стала рассматривать. Футболку убрала, в сторону откинула, всю в слизи. Слизь, наверное, от взгляда соседки появилась, неоткуда больше. Слизь черноватая, захолодевшая на площадке.

Отошла на шаг и всмотрелась.

Обычная, розовая, но только если повернешься и посмотришь как бы самым краешком глаз, на грани того, что уже исчезает, уходит картинка — и вроде бы на самом деле видно, что что-то не так, но не игрушка, конечно, не жаба.

Но только девочка больше не плакала совсем.

Она думала завернуть в простыню, ведь пеленают же младенцев, но увидела, что ручки-ножки уже длинненькие, скоро ходить сможет. Посадила, спустила ножки с дивана, сказала — иди. Но Сонечка поболтала-поболтала ногами и не пошла. Тогда Анна взяла ее на руки — девочка не перестала болтать ногами и больно ударила ее под ребро — и принесла на кухню.

— Что ты ешь, милая? — спросила Анна, посадив дочку за стол.

Стул уже не был таким высоким, хотя несколько минут назад она была уверена, что Сонечка уткнется в клеенку подбородком. И выставила сладкие йогурты, орехи в сахаре, положила сдобное печенье на тарелку с золотистой каемкой, груши нарезала, но Соня ничего не брала, от всего лицо отворачивала.

— Ну, чего еще достать... — Анна стояла перед открытым холодильником, но там все те же йогурты: сама только ими питалась уже полгода, редко-редко варила сосиски или макароны от неохоты и усталости. В йогуртах же все — быстро, белок, молочное, кальций, полезное.

Громко заурчал у Сони живот — как у собаки, как у взрослого человека. И Анна вспомнила, что давным-давно купила замороженный фарш и кинула в морозилку, забыла, и хотя он там, может, испортился уже — портится ли еда в морозилке? — но все равно следует предложить девочке, вдруг она его ждала.

И точно — Соня разорвала ногтями полиэтиленовую пленку, стала заталкивать в рот куски ледяного фарша.

— Дай погрею, — сказала Анна и протянула руку.

Соня зарычала.

Через полчаса Анна звонила маме в другой город. Мама через три гудка взяла трубку, будто ждала.

— Ну что, — сказала, — ты была у врача? Наверное, фиброаденома. Фиброаденома же, так? Или они сразу не могут сказать?

— Нет, не она.

Мама сразу заголосила, запричитала, что и не в кого, и слишком рано, и что же ты себя не берегла, нервничала, и без мужика столько лет, нужно было остаться с Русланом, нормальный же был, а ты только вечно плохое в людях выискиваешь. Пахло у него изо рта, подумаешь. Потерпела бы, ничего страшного не происходило, все пахнут, от всех пахнет.

— Мам, ладно тебе, это не рак.

— А что тогда? Ох, хорошо-то как — с другой стороны, откуда у тебя раку взяться? Возраст не тот. Хотя вон у Катерины, тети моей, в двадцать восемь лет было, и она…

— Ладно, хватит, мам.

— Я про тетю Катю наверняка уже миллион раз рассказывала, да?

— Рассказывала.

Анна вспомнила эти разговоры про тетю Катю — тогда еще, в том городе. В двадцать восемь лет умерла от рака груди. Лечили, не лечили — все без толку, потому как поздно заметила. А что она думала — неужели никогда не смотрела на себя в зеркало? Вон Анна про Сонечку сразу поняла — это не рак, это что-то.

— А с тобой что?

— Ничего. Но только я не знаю, чем ее кормить.

— Ее?

— Да, ее. Мам, не притворяйся, что не понимаешь.

— Так ты что же мне не сказала? Ты что же… как это сказать… ребенка из приюта взяла?

(А почему не спрашиваешь, подумала Анна, ты что же, ребенка родила? как будто знаешь, что я не могу родить, хотя никогда не говорила. Никогда. Как не говорила, что Руслан из-за этого ушел. А запах был, да, мерзкий белково-кислый запах изо рта, такой, что поцеловать нельзя. Они и не целовались, хотя он все шутил — ты же знаешь, что от этого дети не появляются? А ведь знал, он-то знал, все знал.)

— Не брала я никакого ребенка, это Сонечка, мама. Она теперь на диване спит.

Мама долго молчала, дышала в трубку.

— Анют, может, тебе к другому доктору пойти? Пойми, что в этом ничего стыдного нет, а просто ты устала, перенапряглась… о Руслане, наверное, думаешь, о том, как у вас не получилось. Расстроилась, что не родила до тридцати пяти, а ведь в этом ничего такого, сейчас, говорят, и в сорок женщины первого рожают, медицина-то на месте не стоит, может, и Катю бы сейчас спасли, кто знает… А? Как ты думаешь?

— Может, и спасли бы. Да. Никак я не думаю. Я думаю, что в сорок — это поздно.

— Да нет, я про доктора.

— Мам, я в порядке. Серьезно, в порядке. Они там грудь щупали и датчиком водили. Так что все хорошо.

— Ну и что — датчиком, когда я тебе совсем про другое.

— А я про другое не хочу. Пока, мам.

— Пока…

И мама замолчала в другом городе, а Анна повесила трубку.

Сонечка не проснулась, а только на другой бок на диване перевернулась. Большая сделалась за время разговора, длинноногая. Ноги тонкие, когда прямо взглянешь — словно у двенадцатилетки, худой, быстро выросшей. Но если чуть сбоку — то длинными остаются, но собачьими, заросшими густой рыжеватой шерстью. Анна моргнула, и все пропало, только спящая Сонечка осталась.

На обед Соня доела остатки замороженного фарша, заскулила, запросила еще.

— Ну что я тебе сделаю, милая. В холодильнике больше ничего. Только сладкое, но ты ведь у нас не ешь сладкого.

Соня скулила.

— Ну тише, давай только потише? Не хватало еще, чтобы…

Анна прислушалась, но в дверь уже звонили.

И страшно открывать, но нельзя не. Уже услышали, уже все поняли. Надо объяснить, надо объясниться, показать. Решала, что сказать, когда к двери шла, когда Соня не замолкала.

Там соседка, но не бабка, а другая — худая девушка, из квартиры справа, высокая, без косметики. В шортах и короткой маечке, переступает с ноги на ногу. В шлепках. На пальцах лак золотистый, облупившийся.

— Слушай, говорит, это круто, конечно, завести собаку, но она так скулит… У вас там все в порядке?

Собаку?

— В порядке. Она просто не привыкла.

— Из приюта, что ли?

— Ага.

— Ну вообще приютские, они разные бывают, да. Слушай, я немного разбираюсь… Хочешь, вместе ее на улицу выведем, посмотрим? Они иногда не очень слушаются, тогда надо…

— Мы были на улице, все отлично.

— Да? Я просто не видела… Ну ладно. Но ты мне скажи, если что, ладно? Просто я все понимаю, но мне нужно работать, а она скулит. И у меня мороз по коже, как скулит, будто бы и совсем не собака… А какая порода?

Девушка пригладила волосы, отвернулась, замерзла совсем.

Анна кивнула несколько раз, закрыла дверь и вернулась к замолчавшей Соне.

Она совсем взрослой уже сидела на диване, ноги спустила, и они на линолеум встали уверенно. Только холодно, наверное — поджимала пальчики, ежилась. Сейчас, я сейчас, забормотала Анна. Нашла тапочки — не свои, Руслана, огромные, красные, с грязными подошвами. Так и запихнула в тумбочку, стирать не стала — кто же знал, что пригодятся? Соня сунула ноги в тапочки, и почти по размеру оказались. Почти. А Руслан крупный мужчина был, высокий.

— Я сейчас еще за фаршем схожу, хорошо? Ты посидишь здесь, подождешь?

Сонечка неуловимо головой покачала.

Нет, а что ж тогда — со мной? Не знаю, можно ли тебе сейчас на улицу… Эта девушка, кажется, не ушла, стоит в коридоре, и лучше ей не видеть тебя, как думаешь? Нет, нельзя видеть. Подождешь?

Дочка качала головой, сильно раскачивалась. Потом снова завыла от голода — взрослому телу нужно много, очень много.

И зефир не ест.

И пастилу не ест.

И молочные конфеты не ест.

И клюквенное варенье.

И соленые огурцы.

И сухую заварку.

И побелку.

И антисептик.

Ничего.

Ничего.

Ничего.

Тогда Анна опустилась на колени и подставила Сонечке лицо, зажмурив глаза перед скорой болью.

 

Контраст

 

Любила в восемь лет в старом папином деревенском доме рассматривать фотографию — слева от часов, возле окна: там молодые бабушка с дедушкой, которых никогда не видела. У дедушки белые волосы — никому больше в роду не досталось. У бабушки темнее — наверное, русые, большего черно-белая фотография не передает, только разницу. У меня как раз такие, русые. Раньше жалела, что не дедушкины; перестала.

Бабушка мрачнее, словно бы старше, но красивая, с четко очерченным подбородком; дедушка и вовсе необычный, тоненький. Они после свадьбы сидят: новые, но нерадостные, не умеющие показать.

Другие фотографии дедушки: он на лошади, кругом снег.

Он возле здания райсовета.

Дальше не стареет.

У бабушки: я, голенькая, на коленях. Она на фоне выкрашенного забора. Фронтон дома тот, старый, некрашеный; сейчас синий, яркий, и на всех фотографиях после останется.

Но что досталось мне, кроме цвета волос и имени, от нее, работавшей телятницей, встававшей в четыре утра? Что от него, два раза переплывавшего Волгу в самом широком месте, курившего сигареты без фильтра (и мой папа курил; в этом-то как раз ничего особенного)?

Бабушка сидит в темной блузке: тогда еще не придумали на праздники надевать светлое.

 

Язва

 

Когда отец вышел из больницы после частичной резекции желудка, я подумал — господи, да ведь я никогда раньше не видел прозрачного человека.

 

Сумка

 

Мама дала старую сумку, желто-коричневую, кожаную, на застежке металлической — щелк-щелк, а пальцам приятно, прохладно: хорошо, когда есть застежка, хорошо, когда она так правильно чувствуется. Всю дорогу в детский сад щелкала щелк-щелк, маме надоедала.

В группе щелкала.

На прогулке.

Куртку сняла — щелкала.

Шарф размотала — щелкала. И потом.

Там ничего не было, в сумке, ничего не положила — хотя видела, что мама носила яблоки, салфетки, розовую помаду, маленькую расческу.

Девочки подходили, спрашивали — а это что у тебя такое, что за замечательная взрослая сумочка, просили поиграть, просили вещи ненадолго положить, совсем ненадолго: всем отказывала, говорила, что они свои сумочки могут завести, а в эту ничего не положу, даже трамвайный билетик, найденный возле веранды, грязный и влажный, потому что вчера дождь был. Даже клипсы не положу, хотя их подарил папа и сказал, что к школе будут настоящие серьги.

Я хочу, чтобы были настоящие, но клипсы все-таки пока люблю больше: девочки говорят, что прокалывать уши совсем не больно; так, будто секунду жжет что-то, словно комарик кусает. Но комарики кусают так, что не жжется, а просто больно немного, а иногда даже не замечаешь, потом только, когда расчесываешь красное пятно на щеке, а мама говорит: прекрати, заразу занесешь.

Я прекращала.

Зараза у меня на руках, под ногтями — их надо мыть тщательнее, царапать мыло, чтобы глубокие вмятины оставались. Можно щеткой, но не люблю, боюсь — она совсем больно пальцам делает, до крови даже.

Так вот и клипсы в сумку не положу, потому что это мамина, совсем замечательная мамина сумочка. А клипсы золотые, маленькие. Папа с зарплаты принес, а маме что-то еще принес, тоже золотое. И мама так на него смотрела — хорошо смотрела.

Татьян-Иванна велела на тихий час идти, а я не хотела, никто не хотел, но все равно пришлось снять одежду возле стульчика, повесить аккуратно, а дальше к кровати в майке и трусах пойти.

Ну куда ты со своей сумкой, оставь. Щелк-щелк появился, вылетел из-под пальцев. Ну что ты сегодня целый день щелкаешь, надоела.

Татьян-Иванна загородила дорогу, протянула руки — давай, давай возьму, нечего грязь в постель нести.

Какая грязь — это моя сумка?.. Грязь бывает только под ногтями, а потом на мыле следы.

Не хочу отдавать, но сумка словно бы сама собой вырывается из рук, поднимается вверх, оказывается под мышкой у Татьян-Иванны.

Не реви, слышишь? Вот я сюда на стульчик положу, а после тихого часа возьмешь. Слышишь? Все равно ревет. Да она у тебя все равно пустая.

И все смотрят, и все пальцами показывают, что реву.

Я ложусь на кровать и реву, и реву, и не поворачиваюсь, не смотрю ни на кого. Потом от скуки стала пальцем расковыривать нос, распухший от слез, и пошла кровь, полилась на наволочку.

Лилась, а потом заснула.

После тихого часа Татьян-Иванна посмотрела на меня, на постель, закричала. Ты что тут устроила, кричала. Не могла в туалет отпроситься, раз кровь носом пошла? Как теперь спать на такой подушке будешь?

Я посмотрела. И совсем крови немного, так, капельки.

Ты что, думаешь, что за тебя кто-то стирать это будет? Возьмешь домой, и пусть родители дома стирают. На руках или в машинке. Мне все равно.

Она не дала мне никакого пакета, но знаю, отчего — чтобы я сложила окровавленную наволочку в мою сумку, в мою пустую сумку.

Я сложила, скомкала наволочку, а она еле вместилась, можно сказать, что и не вместилось совсем, а сумка не закрылась, и никогда больше не было щелк-щелк.

 

 

Второй раз

 

Я два раза училась играть в шахматы. Первый — в семь лет, в маленькой комнате, на застеленной кровати, от которой остро пахло бабушкой и дедушкой. Вернее, бабушкой только — я знала, что уже двадцать лет они спят раздельно, дед — на диване в зале.

Доска была черной, лакированной, холодной и тяжелой, ферзи — обезглавленными (кто-то давно играл, но не по правилам, а как хотел).

Мы начинали на покрывале, покрытом белыми волосками их очередного белого кота — только белых и заводили, — и очень скоро мои пешки оказывались с дедушкиной стороны. Фигуры мы почти не трогали — кажется, дед и сам не знал — медленно выводили коней и ничего не делали, только смотрели.

Потом я выросла, и доска завалилась за кровать, и фигурки закатились под сервант и кресла.

Через двадцать лет ты объясняешь мне, что дальше.

 

Зеркало

 

Перед тем, как пойти в операционную, женщина быстро зашла в палату и достала из сумочки маленькое зеркальце. Посмотрелась, проверяя себя.

 

«Титаник»

 

Прабабушке Мане все велико — потому швейная машинка дома стрекочет, не умолкая: подшивает брюки, а то все смеются — тебе, Маня, в детском отделе одеваться надо. И она бы одевалась, да только давно сама себе одежду не покупает, все отдают.

Прабабушка Маня жарит в сковородке молочный сахар, печет пироги с брусникой, а другого сладкого здесь не едят, не покупают ни печенье, ни вафли, чтобы ее стряпни не обижать.

Что-то ты кашляешь, говорит она, сейчас горяченького налью. Долго гуляли.

Мы два часа бродили по роще, я мать-и-мачеху искала, а ветер северный, злой, крепкий.

А меня никакая хворь не берет, вдруг говорит бабушка, даже и забыла, какие они на вкус — лекарства-то.

Я пробую горячий еще молочный сахар, обжигая язык, потом встаю от нечего делать — бабушка мне до плеча.

Хочу подарить ей мой топик, футболку с «Титаником» — кажется, ей до колен будет; ничего.

 

Муж

 

Каждый день в девять часов вечера Надя звонит бывшему мужу: с новым нельзя плакать.

 

Я жизнь люблю и умереть боюсь

 

Ваш номер в очереди — тридцать шесть.

Ваш номер в очереди…

Голос повторяет и повторяет, а после включается музыка.

Кристина больше не может слушать. Кристине хочется узнать, опознать музыку. Это вальс, три четверти. Раз-два-три, раз-два-три… Дирижировать легко, больше всего любила, когда на три четверти — рука описывает треугольник, вот так. И рука Кристины чертит над смятым одеялом треугольник. Раз-два-три. Раз-два-три.

Музыка не останавливается.

Ваш номер в очереди — тридцать шесть.

Идет медленно, движется неторопливо. Хочется, чтобы музыку больше не включали, потому что начала действовать, раздражать — и, хотя не узнала, уже не хочется узнавать, потому что она перестала быть красивой, непонятной, новой, она с комнатой сжилась: блеклые обои, вытертый пол, вон от ножек стульев следы. В детстве надо было особые кругляшки вырезать, чтобы пол поберечь, а здесь, на съемной, вроде и не нужно ничего такого. Но мама бы не смогла смотреть спокойно на страшные белые царапины на коричневой краске — точно бы побежала в строительный магазин, вернулась с какими-нибудь красящими мелками, обещающими убрать царапины, а то и вовсе с банкой краски.

Ваш номер в очереди…

Кристина замечает, что номер не меняется уже несколько минут, ничего — утешает себя, захватывает в горсть ткань пододеяльника, словно кулаки сжимает до боли, чтобы легче стало — это просто кто-то говорит долго, может быть, с ним обсуждают лечение, срочное. Может быть, у человека температура сорок градусов.

(Смог бы он говорить тогда? Смог бы. Без разговора ничего не получится, ничего не выйдет — даже «скорой» нужно все говорить про себя, представиться, назваться. Или хотя бы поздороваться, если не можешь ничего больше.)

А если у тебя жар.

А если у тебя боль в груди.

Вызовите врача, оставайтесь дома.

Кристина остается дома, пятый день остается дома. Ей приносят апельсины и мед, только мед горячий на языке, а апельсины пресные, никакие. Мама говорила, что при температуре не стоит есть — разве что-то легкое, йогурт там, а потом нужно потихонечку набирать вес, входить в силу. В Кристине сорок четыре килограмма. Кристина ест апельсины, терпит горечь. Даже рассматривала язык в зеркале в ванной — может, там воспаление какое-то, царапины. Но он бело-розовый, обычный на взгляд, никаких ранок. А апельсины — просто, просто испортился вкус, разонравился, бывает так. В семь лет Кристина любила шоколадные конфеты «Белочка», могла целую вазочку съесть, а потом красные пятна диатеза расчесывать — а недавно нарочно купила в «Перекрестке», так и проглотить не смогла, как откусила. Мерзкое, темное, неразборчивое.

Может, уже?

Кристина слушает напряженно, внимательно.

Ваш номер в очереди:

Тридцать пять.

Тридцать четыре.

Тридцать один.

Через несколько месяцев ей будет тридцать один, а что значит — ничего не значит, раньше думала, что будет плакать, не захочет себя помыслить после тридцати, а вот же: все так же любит мороженое, кошек, остановившиеся карусели.

Кристина прочитала, что при одышке нужно дышать по треугольнику.

Может быть, для того вальс включили.

А как дышать по треугольнику, что представлять?

Закрывает глаза, представляет, как вот это все, что есть внутри, легкие и трахея, отделяются от тела и описывают треугольник в воздухе — как на той картине Фриды Кало, где над ней на кровавых привязях-пуповинах матка и ребенок. Но только у Кристины вовсе ничего не привязано — так, над ней, сверху; без ничего, без ленточек.

Помню, как

Треугольником.

Треугольником.

Трахея.

Гортань.

Кольца.

С пальцев давно кольца сняла, когда температура поднялась — казалось, что впиваются, мешают. Хотя раньше хранили. От боли, от всего.

Помню ли что-то? Помню названия хрящей, но выговорить не смогу — от боли горло словно слиплось, сжалось. «Тантум Верде» брызнула, не уснула с трубкой возле уха. «Тантум Верде» пахнет травами, обжигает. Наверное, нужно что-то еще, хорошее, действенное, но мама только его и покупала. Еще календулой просила рот полоскать, ромашкой.

Сейчас бы встать, прополоскать — только кто будет номер в очереди слушать, хотя и ясно, что быстро-то не выйдет? Все равно страшно отойти. Вдруг именно сейчас?

Ваш номер в очереди

двадцать восемь.

В двадцать восемь Кристина думала, что не хочет детей. Никогда. Вообще. Что бы сейчас дети думали? Пришлось бы встать, улыбнуться, суп разогреть. И все равно, что «Тантум верде» жжет небо.

А что, если сказать не смогу, когда трубку поднимут?

Кристина боится. Кристина говорит.

А что говорить, когда нечего? Это может быть стихотворение, это может быть старое стихотворение, но ни одного наизусть не помню.

Я жизнь люблю и умереть боюсь

Я

Дальше Кристина не помнит, даже имя автора не идет на ум, не появляется во рту — точно карамель, о которой думаешь, что не всю еще рассосал, а она — вот, гляди, истаяла, исчезла, только красное пятнышко на языке и осталось. Во рту сухо, но гортань работает, все хорошо со складками и складочками. Нет одышки. Она боится одышки.

Иногда даже хочется подойти к пианино, проверить — выйдет ли спеть хотя бы что-нибудь? Хотя бы легкое, в пределах октавы — чтобы точно выдержать, не испугаться и не сорваться. Но тогда можно заглушить ту музыку, что не замолкает в телефоне.

Ничего нельзя делать.

Только вслушиваться.

Я жизнь люблю и умереть боюсь

Я жизнь люблю и

Почему вальс не заканчивается? Сколько еще вальса?

Ваш номер в очереди —

три.

Кристина слышит, но не понимает уже, что такое три — близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли: а что такое три? означает ли, что скоро мне станет лучше, что пройдет голова, горечь во рту, вот это горячее во всем теле?

Два.

Один.

А потом короткие гудки.

Кристина не поверила. Слушала-слушала, как вальс замолк, пропал. Почему короткие?

Она сверила телефоны — да-да, это регистратура городской больницы № 4, больше нет никаких номеров.

И тогда Кристина говорит — самой себе, не убирая телефона от уха — я жизнь люблю, и у меня жар, я пью и пью горячую воду и противовирусные, но уже не могу.

Утром у Кристины падает температура, и она даже может спеть несколько нот.

Начало романса.

Ее музыка пахнет кипятком, травяным лекарством от горла, старой постелью.

 

Иркутск

 

Она присела на краешек белого шезлонга посмотреть на море, едва видимое в темноте. Над узенькой набережной нависал город, убегал улочками с овощными лавками, сложенными пляжными зонтиками, матросками ивановских ситцев, солнечными очками, пазлами, магнитиками, лавандовыми гидролатами, чеканкой медных монет, плетением афрокосичек, татуировками хной, домашними обедами, кофе по-турецки, общественными туалетами, мягким мороженым, янтарными подвесками, живыми устрицами, мертвыми осами.

Через несколько минут пришел черноволосый парень, закрыл собой море.

— Здесь нельзя сидеть, девушка, здесь платно.

Она подняла глаза.

— Я сейчас уйду.

— Тогда сто рублей.

Поднялась, отряхнула юбку, не хотела платить сто рублей, да и не было налички. Пошла к лестнице, а черноволосый парень не отставал, трогал за локти.

— У меня все равно нет, вы не идите за мной.

— Как платить будем?

Вверху закрыли лестницу, ведущую на пляж. Он до одиннадцати работал, да, точно, она вспоминала. Пожала плечами, остановилась.

— Ты фотографировала тут, да? А хочешь, отвезу тебя туда, где такие фотографии сделаешь, что никто не поверит?

— Это куда?

— Я уж знаю куда.

Он схватил ее за бедра и развернул к белому строению с надписью «Медпункт». Там что — там красный крест на белом фоне, фон отстает от себя, белой крошкой падает потихоньку на бетонные плиты.

— Ты откуда приехала? — поднимая вверх ее юбку.

Из Иркутска, у нее на сумке написано — Иркутск: что-то там случилось, какой-то съезд, форум, где дали сумку, в которой и привезла все с собой на юг. Купальник, маленькое полотенце. Купаться не собиралась сегодня, но взяла — вдруг будет настроение, но не было весь день, весь вечер. Скоро появится, скоро захочется все с себя смыть.

После надела трусы от купальника, а те, что сняла, смяла комком и засунула в сумку. Хотела выбросить, чтобы не вспоминать потом, но хорошие, новые, и жалко.

— Тебя как зовут? — после всего спросил парень.

— Алена. — Она подняла с мокрого песка имя, которое не было ее именем.

— Алена, можешь не платить. — Он улыбался, вытирал руки бумажной салфеткой.

Она подобрала сумку, на которой написано Иркутск, поднялась по лестнице, не слышала парня, подошла к закрытой калитке, после которой набережная, где люди ходили, не останавливались, и можно было кричать — даже музыка не смолкла, все еще доносилось из открытой шашлычной Владимирский централ, ветер северный, и какая-то блондинка в прозрачной блузке на ярко-красный купальник кружилась одна. А перелезть легко — невысокий заборчик, только на руках подтянулась, а слезла с той стороны. Оказалась.

Прошлась вдоль магазинчиков, зашла в открытую кофейню — трусы от купальника неприятно натирали внутреннюю поверхность бедер, но в кофейне не было туалета.

— Маленький капучино с корицей, пожалуйста, — попросила она, — оплата картой.

Она прижала карту к терминалу на несколько секунд, мелькнули серебристые буквы имени и фамилии, и вдруг не захотелось читать, заново вспоминая себя.

На телефоне загорелось уведомление о списании ста пятидесяти рублей: порадовалась, что кофе дешевле московского, а говорили, что в Крыму все дорого будет — и косметика, и еда, и вещи.

 

Сентябрь

 

Папа Женя, малышка Саша ожидает вас напротив комплекса «Прибой».

 

Читайте также
Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация