Кабинет
Олег Хафизов

Журкаф

Заметки бывшего доцента

Одним из преимуществ заочной системы образования было то, что студент мог самостоятельно выбирать место своей педагогической практики. Итак, пытаясь хоть как-то смягчить боль предстоящего падения, я отправился с направлением в ту самую школу, которую окончил шесть лет назад.

Многие из моих учителей еще продолжали здесь работать, и некоторые относились ко мне хорошо. Меня взялась курировать Олимпиада Тихоновна, мама моего друга, у которой мы учились до пятого класса.  А директором, вместо пожилой и довольно вредной тетки, теперь стал некто Тимохин — учитель физики и мастер спорта по легкой атлетике, который при мне только пришел по распределению молодым специалистом.

Нельзя сказать, чтобы этот Тимохин был всеобщим любимцем, но и ничего плохого за ним не числилось. Иногда он по необходимости напускал на себя строгость, но чаще вел себя снисходительно. Только однажды, незадолго до выпуска, у меня с ним произошел инцидент, да и тот не привел ни к каким последствиям.

По его заданию я, как записной художник, оформлял стенгазету в кабинете военного дела. Я расстелил ватман, разложил краски, скинул пиджак и, обдумывая композицию полотна, закурил сигарету. В тот момент, когда я, прищурившись, сквозь клубы дыма созерцал белый лист, в кабинет вошел Тимохин.

Тимохин остолбенел, я опешил. Однако это было уж слишком для советской школы 1976 года. Тимохин воскликнул:

— Оба-на! Хафизов! Ну, это уже балдеж!

Я выкинул сигарету в окно и стал проветривать помещение, разгневанный учитель удалился, и я никак не мог предположить, что шесть лет спустя у этой жанровой сценки появится своеобразное дежавю.

Моя практика началась с того, что дежурные у входа не хотели пускать меня в школу без сменной обуви. Если бы подобный курьез случился со мною лет пятнадцать спустя, я бы, пожалуй, обрадовался, что выгляжу так молодо. Но в двадцать три года мой возраст устраивал меня, как никогда, и я был раздосадован.

Пылкая кубанская казачка Олимпиада Тихоновна бросилась мне на помощь, как самка кабана бросается на обидчиков своих полосатых детенышей.

— А ну, геть, разгильдяи! Дорогу учителю! — зычно прикрикнула она на оробевшую школьную стражу.

Несколько смущенный, но и польщенный своим почетным статусом, я последовал за учительницей сквозь любопытный рой детей всех размеров и возрастов, валивших по лестнице на первый урок.

А затем произошло то, что бывает, когда человек приходит в бассейн, чтобы научиться плавать при помощи упражнений на суше, постепенно переходящих в плаванье с кругом и наконец без него, а вместо этого его хватают в охапку и сразу швыряют в самое глубокое место.

Олимпиада Тихоновна раскрыла какой-то журнал, изучила какой-то график и заявила:

— Зинаида Степановна заболела, у нее дети болтаются без дела. Так ты ее и заместишь.

— Это сколько уроков мне надо дать? — уточнил я с падающим сердцем.

— Два в пятом, два в шестом и два в десятом. Всего шесть.

Занимаясь самовнушением накануне этого неизбежного дня, я утешал себя тем, что проведу сначала один урок, сближусь с детьми, освоюсь и обвыкнусь. На следующий день я дам еще один урок, уже увереннее, потом еще и еще, а там, глядишь, и практике конец. Как бы то ни было, я не буду орать и запугивать детей, как делали некоторые наши учителя, а буду вести себя так, словно я один из них.

И вот, без всякой прелюдии, меня швыряют за борт, как Муму, да еще отталкивают подальше багром.

— А когда идти? — спросил я в надежде услышать «Завтра» или хотя бы «Сегодня, в девять сорок».

— Прямо сейчас, в пятый «Б», — обрадовала меня Олимпиада Тихоновна. — Возьми учебник и журнал. Только, мой тебе совет, не ставь им сразу всем пятерки. И проставляй пока оценки карандашиком.

Моей первой классной руководительницей была учительница английского языка, так что несколько лет я провел именно в том классе на втором этаже, где находился кабинет английского.

Сидя на второй парте в среднем ряду, я наблюдал, как клены за окном тускнеют, желтеют, краснеют и начинают пламенеть среди осенней серости всеми цветами от лимонного до пунцового и от бурого до фиолетового. Потом вся эта лоскутная цыганская юбка ниспадала, и на черных, пропитанных дождем ветвях болтался один какой-нибудь необъяснимо цепкий лист, и вот, в некое сверкающее бодрое утро, деревья покрывались снежными перинами, словно по ним расселись сахарные леопарды. А потом по алюминиевым отливам окон гулко колошматила капель, я щурился от солнечных бликов и с волнением замечал на деревьях какую-то еле заметную прозелень, словно исходящий изумрудный туман. Скоро лето, и школе конец!

Вид за окном не изменился, словно я никуда и не уходил. Только деревья, которые находились на уровне второго этажа, теперь достигали крыши.

За рядом кленов, напротив школы, стоял красный кирпичный дом, который я, бывало, разглядывал часами и, можно сказать, годами. Что если там, за окном, как в любом мало-мальски интересном иностранном фильме, раздвинутся шторы и передо мной начнет раздеваться прекрасная незнакомка? Прекрасная незнакомка, увы, не появлялась, но иногда на балконе выбивала половик далеко не прекрасная старуха, или мыла окно самая обычная женщина в тренировочном костюме, или курил задумчивый мужик в трусах свободного покроя.

Порой я пытался вообразить себе, каково это — жить, наблюдая изо дня в день снующих детей и школьную жизнь, которая протекает перед тобой, как в телевизоре с отключенным звуком. И вот, уже в старших классах, я услышал по «Голосу Америки» песню под названием «I Don’t Like Mondays» и ее перевод. Оказывается, основой этой мелодичной и довольно красивой песни был реальный случай, произошедший в Америке в то время (и столько раз уже повторявшийся позднее, в том числе у нас!).

Какой-то мальчик, живший вот так же напротив школы и каждый день наблюдавший за школьниками из окна, однажды в понедельник взял папино ружье с оптическим прицелом и стал стрелять в детей, выбирая тех, кто одет в красное. Он убил и ранил с десяток людей, а когда его схватили и спросили, для чего он это натворил, он якобы ответил словами песни:  «I don’t like Mondays» — «Не люблю понедельники».

Ознакомившись с этой злодейской песенкой, я стал уже с некоторой опаской воспринимать дом за деревьями и не без облегчения думать о том, что, при всех недостатках нашего Отечества, у нас, слава Богу, каждый чокнутый мальчик пока не может палить по окнам из винтовки.

Однако, если подобный «флешбэк» или экскурс в прошлое и имел место при моем появлении в родном классе, то он продолжался гораздо меньше, чем чтение этих строк. Я вошел, и, к моему глубочайшему изумлению, дети приветствовали меня вставанием.

Дрогнувшим голосом я поздоровался с детьми и, как было решено заранее, написал на доске мои полные имя и отчество, которые могут представлять трудность при произнесении лицами славянской национальности. Я раскрыл журнал, проверил явку учащихся, заодно сопоставляя внешность детей с их фамилиями, и приступил к занятию.

Не помню, успел ли об этом сообщить, но я был хорошим и даже отличным студентом по всем дисциплинам, кроме идеологических. Да еще я никак не мог сдать зачета по физкультуре и из-за этого не получал стипендии, несмотря на все мои лингвистические успехи.

Итак, для начала я сообщил детям то, что мне было известно о происхождении английского языка и его месте в семье других человеческих наречий. Я обрисовал им ареал распространения английского, не забыв упомянуть, что им пользуются не только в Англии и США, но и в такой малоизвестной стране, как Канада, и даже в жаркой Индии. Я произвел небольшую сенсацию тем, что наибольшее количество людей на планете говорят именно на английском, а не на русском языке, как следовало ожидать.

Словно медиум, в которого вселился дух нашей классной руководительницы, я поведал школьникам о некоторых звуках английского языка, которые произносятся несколько иначе, чем похожие русские звуки, а то и начисто отсутствуют в русском языке. Мне удалось заставить детей повторять эти звуки хором вслед за мной.

Я не забыл упомянуть и о курьезном написании английских слов, называемом «спеллингом» (то есть колдовством), и о том, что, упрямо следуя своим традициям, они, так сказать, пишут «Манчестер», а произносят «Ливерпуль».

Вынимая из своего педагогического рукава последний козырь, я даже намекнул, что американцы произносят и пишут английские слова не совсем так, как британцы, и в этом отношении напоминают украинцев, говорящих по-русски на свой лад, и на этом мой запас популярных сведений о языке Шекспира истощился.

Я смолк и посмотрел на часы. Прошло двенадцать минут. До конца урока оставалось еще тридцать три минуты.

Я раскрыл учебник и провел несколько фонетических упражнений, заставляя учеников хором произносить за мною английские слова. Я сделал еще несколько элементарных упражнений по грамматике и переводу. Несмотря на предостережение Олимпиады Тихоновны, я поставил карандашом в журнале три пятерки и одну четверку. Я сделал решительно все, что только можно было сделать в данных обстоятельствах, и посмотрел на часы.

До конца урока оставалось двенадцать минут. Дети начинали вертеться, толкаться и болтать, а я начинал погружаться в апатию. С этого момента время остановилось, как оно останавливается, когда вы сильно перебрали ночью, а утром пришли к двери бара до открытия. В чем бы ни заключался принцип относительности времени Эйнштейна, он, несомненно, был открыт в такие вот минуты.

Звонок прогремел, пятый класс сорвался с мест, а навстречу ему ворвался шестой.

Как боксер, получивший нокдаун в первом раунде, во втором я и не пытался атаковать, лишь стараясь удержаться на ногах до гонга. Дети сорок пять минут делали все, что им вздумается, словно меня нет в классе, а я спокойно (или беспокойно) читал роман Альбера Камю «Посторонний», как будто в классе нет их.

Моя надежда оставалась на десятый класс, с которым, как с взрослыми людьми, можно будет найти общий язык. «Какой я был в десятом классе, когда сидел на этом самом месте и ждал окончания урока? Я был точно таким же, как сейчас. И я бы не стал куражиться перед молодым учителем», — размышлял я.

А они и не куражились.

Класс состоял из множества зрелых девушек и нескольких худосочных парней, которые держались на заднем плане и сразу рассредоточились на галерке или, как тогда выражались, «на Камчатке». Наверное, лидеры этого коллектива уже обсудили план действий относительно меня и тут же приступили к его реализации.

На первой парте, под самым моим носом, расположилась самая яркая девушка с роскошным бюстом и пламенными очами, пронзающими все насквозь. Она выглядела лет на двадцать пять, то есть несколько взрослее меня.

Прогремел звонок, и произошло то чудо советского воспитания, которое я наблюдал уже дважды: дети почтительно встали, постояли и начали рассаживаться, громыхая стульями.

Как и на предыдущих уроках, я провел перекличку по журналу, как в предыдущих случаях, этот избитый приемчик занял от силы пару минут.  Я вновь начертал на доске свое сложное имя, но и оно не вызвало ни малейшей сенсации. Как ни крути, пора было действовать.

— Что вы проходили на предыдущем уроке? — справился я, раскрывая учебник.

— Ничего, — томно отвечала мне знойная девушка с первой парты, и несколько девочек заднего плана поддакнули доминантной самке:

— Ничего! Ничего!

— Совсем ничего? — удивился я. — Ну, а на уроке, который был перед этим?

— Ничего.

— А до этого?

— Опять ничего.

— Не может быть, чтобы вы ничего не проходили за весь учебный год, — строго возразил я.

— Понимаете, Олег… Экс-гатович… — Знойная девушка надвинулась на меня так близко, что ее бюст почти достигал обложки учебника. — Учебный год только начался, как Зинаида Степановна заболела, поэтому мы вообще ничего не знаем.

Тональность этого признания напоминала то, что сегодня называется «каминг-аутом»: девушка с прошлым признается возлюбленному в том, что он далеко не первый ее пользователь, но это не имеет решительно никакого значения.

— Хорошо, — отвечал я, не веря ни единому ее слову. — Тогда мы начнем изучать учебник с самого начала. — Открываем параграф первый.

Я раскрыл книгу, выбирая упражнение попроще, которое можно было бы выполнить с листа, и в этот момент произошло то, что в европейской школе, а сегодня, пожалуй, и у нас, было бы расценено как вопиющее надругательство над моралью, а возможно, и преступление.

В задумчивости подперев подбородок правой рукой, я отставил левую руку перед собой в качестве опоры. И в эту-то вытянутую руку бойкая девица положила… нет, не свою пышную грудь, но покамест всего лишь свою пухлую ручку, что было уже достаточно дерзко, чтобы привести в ступор меня и весь класс.

— А знаете что, Олег… Экс-гатович! Отпустите вы нас подобру-поздорову! — сказала девица, проникая в мою податливую душу всеми своими глазами, грудями, руками и — что там было в ее распоряжении.

Я аккуратно извлек свою руку из ее жаркой ручки и, закрыв учебник, пробормотал:

— Хорошо же. Ступайте.

Без лишней суматохи, пока я не передумал, дети прошмыгнули мимо меня, как стая мышей под носом у дремлющего кота. Я остался наедине с собой в глубоком раздумье.

С этим классом я разделался, и предположим, что этот «час» практики будет засчитан. Но до окончания урока оставалось добрых сорок минут, а вслед за этим на меня нахлынет еще один точно такой же класс, и еще, и еще, и следующие дети могут оказаться далеко не такими же рассудительными. Нет, на сегодня с меня довольно. В конце концов, я не какой-нибудь Муций Сцевола, чтобы шесть часов подряд держать руку над пламенем педагогических мук. Мне надо разобраться в моих ощущениях, возможно, пропустить кружечку пива, а уж потом, как-нибудь на днях…

Если не на цыпочках, то очень осторожным и бесшумным шагом я покинул класс и направился в сторону выхода, совсем как в те беззаботные годы, когда незаметно смывался из школы, «закалывая» урок. И тут же, как в детстве, был застигнут зычным голосом Олимпиады Тихоновны, гулко разносящимся из фойе по всем закоулкам здания.

Подкравшись к лестнице, я выглянул через перила и увидел внизу, что моя учительница блокирует выход, расположившись в самом центре фойе и отчитывая нерадивого ученика. Моему десятому классу, а заодно и мне, очень повезло, поскольку она появилась здесь через какие-нибудь несколько секунд после того, как дети разошлись по домам, а на ее голос вскоре вышел из своего кабинета и директор. Пройти мимо них и объявить, что я сорвал урок в десятом классе и намереваюсь поступить точно так же с еще тремя классами, было так же абсурдно, как собственными руками сжечь в печке диплом о высшем образовании.

Ретировавшись, я оставил дверь приоткрытой в надежде, что Олимпиада Тихоновна скоро уймется и волны ее голоса улягутся. Но она, в отличие от меня, была профессиональным учителем с большим стажем и могла легко и громко разглагольствовать сколько угодно академических часов без остановки.

Время, которое только что стояло на месте, как египетская пирамида, теперь полетело, как подхваченная ветром соломенная шляпа. Мама моего друга галдела и пять, и десять, и пятнадцать минут. Ни в тембре ее голоса, ни в темпе ее речи не было ни малейшего намека на то, что она собирается остановиться до звонка.

И вот мне помог (или напротив — навредил) еще один флешбэк — или явственная картина прошлого.

Классе в седьмом я как-то пытался доказать свою лихость прыжком со второго этажа той самой комнаты, где был заточен сегодня. Я раскрыл вот это самое окно, поднялся на этот самый подоконник и сиганул на газон. Со мной, действительно, ничего не произошло, если не считать того, что я немного отбил пятки и, сгруппировавшись, ударился подбородком о собственные колени.

Думать здесь было особенно нечего. Я собрал портфель, оставил классный журнал и учебник в ящике стола, растворил окно, взобрался на подоконник и прыгнул. Во время приземления очки соскочили с носа. Подняв с травы, я водрузил их на исходное место, осмотрелся и встретился взглядом с девушкой в алом кружевном белье, которая наблюдала за моим полетом из окна противоположного дома.

Я галантно раскланялся.

Не люблю понедельников, подумала девушка и задернула занавеску.

 

Однако вернемся на почву исторических фактов. После побега, достойного гоголевской «Женитьбы», я так и не собрался довести дело до конца. Время шло неумолимо, мой учебный отпуск истекал, и наконец у меня остался всего один день до того срока, когда я еще имею право сдавать отчет. Я теперь не помню, какое количество «часов» я был обязан провести, но за оставшееся время я бы не уложился, даже если бы непрерывно преподавал целые сутки без пищи и сна.

Мой смущенный ум был поставлен в безвыходное положение, и выход нашелся.

Заручившись поддержкой Олимпиады Тихоновны, я явился к директору. Тимохин был холоден. Кажется, мой визит не был для него неожиданностью.

— Я тебя слушаю, — сказал он, отводя взгляд.

— К сожалению, я заболел и не мог провести практику полностью, — сообщил я.

— И что теперь?

— Не мог бы я вместо этого что-нибудь сделать для школы?

Я дословно озвучил рекомендацию Олимпиады Тихоновны: «Подойди и предложи ему сделать что-нибудь для школы».

Тимохин задумался, и в этот момент перед его мысленным взором, наверное, возникла сцена в кабинете военного дела, когда я рисовал стенгазету с сигаретой в зубах.

— Ты ведь художник? — справился он.

— Да, я работал художником.

— Сними все стенды со стен школы и подкрась их так, чтобы они выглядели как новенькие. А когда ты это сделаешь, я подпишу все, что надо.

Я сбегал домой, собрал в сумку все краски и кисти, сохранившиеся со времен моей художественной карьеры, надел синий рабочий халат и тут же начал отдирать стенды от стен. Попавшись на глаза директору, я снес отодранные стенды в тот самый кабинет военного дела, где был застигнут за курением шесть лет назад. Как и в тот роковой день, я, разложив краски, не рискнул теперь закуривать в священных стенах школы. И тут простой арифметический расчет показал мне всю тщетность моих усилий, таких удачных на первый взгляд.

Нечего было и мечтать о том, чтобы за оставшиеся несколько часов рабочего дня обновить все эти стенды и развесить их по своим местам, а затем еще отловить директора с его сакральной подписью и печатью. Если же я завтра не отнесу в институт бумаги, датированные хотя бы сегодняшним днем, то моя учеба затянется еще на год, если завершится вообще.

И тогда я совершил поступок гораздо более решительный, чем прыжок со второго этажа. Я явился в кабинет Тимохина в тот самый момент, когда директор собирался домой. Я объяснил ему все просто и ясно, вот как вам сейчас, добавив, что в состоянии закончить работу не ранее завтрашнего дня, но к этому моменту она будет бесполезна. Я добавил, что готов на все и прошу пойти мне навстречу.

Выслушав меня, директор укоризненно покачал головой и тяжко вздохнул. Затем этот прекрасный человек сел за стол, написал и подписал все, что требовалось.

Переодевшись и собрав краски, я оставил прислоненные к стенам стенды в том облезлом виде, как они висели в рекреации, и покинул родную школу до того дня двенадцать лет спустя, как привел сюда моего сына и в ней уже не было ни Тимохина, ни Олимпиады Тихоновны, ни тех учителей, которых я презирал, ни тех, кого мы обожали.

Однако эта трагикомедия, превращенная в фарс, имела поучительный постскриптум через несколько лет после окончания института.

Однажды прекрасным летним днем, прогуливаясь по проспекту Ленина неподалеку от того места, где находился обком КПСС (а по-нынешнему — «Белый дом»), я столкнулся с Тимохиным нос к носу. К тому времени я и думать забыл о моей шалости с характеристикой, и вот — воспоминания нахлынули жгучей волной.

Я мог предполагать, что Тимохин, как сейчас принято, не подаст руки, если не врежет наотмашь по челюсти, но произошло нечто противоположное. Он мне обрадовался, весь расцвел улыбкой, какую я никогда не видел на его озабоченном директорском лице, и долго тряс мою руку обеими руками.

— Ну, как дела? Где трудишься? — справился он, не выпуская моих рук и все потряхивая их, как делают борцы перед броском.

Я сообщил подробности моей краткой трудовой биографии, не забыв упомянуть и о женитьбе, словно она входила в число моих достижений.

— Молодца, Хафизов! — приговаривал Тимохин.

И завершил нашу встречу словами, способными привести к искреннему раскаянию даже атамана Кудеяра:

— Я рад за тебя, Олежка!

Позднее это трогательное событие получило рациональное объяснение, нисколько не умаляющее его ценности. Откуда-то до меня дошло, что как раз в это время Тимохин оформлял служебную командировку для длительной работы в Африке. Надо ли говорить, что любая зарубежная поездка считалась величайшей удачей, и удачей в кубе была работа за границей за валюту, хотя бы и в чеках.

Возвращаясь из обкома с такой доброй вестью, Тимохин озарил меня своей радостью и улетел в Африку. А вскоре по возвращению из Африки этот молодой, энергичный мужчина и вовсе ушел из жизни. Но таким трагическим аккордом можно завершить рассказ о любом человеке, даже если он прожил сто двадцать лет.

И в тех случаях, когда его невозможно избежать, я буду просто говорить: «Книга его жизни была прочитана».

 

Я вернулся в большую педагогику тридцать лет спустя. Как и все сколько-нибудь значительные события моей жизни, это произошло случайно. И, однако, ему предшествовал целый ряд непреодолимых обстоятельств истории мира и Тульской области.

Очередной губернатор начал свое правление с борьбы против неугодной прессы. Одну телекомпанию прикрыли, другие сами поджали хвост и стали воспевать кого следует. Журналистика окончательно перешла в руки расторопных пресс-секретарш, к числу которых я не принадлежу, и мне здесь делать было нечего.

Я оказался на мели. Доходило до того, что мой знакомый байкер Терентий Рысиков приглашал меня разгружать нитки на какую-то подпольную швейную фабрику, и мы таскали такое легкое вещество, как нитки, в такой громоздкой таре, как тридцатикилограммовые ящики, пока какой-то тщедушный таджик не согласился за те же деньги выполнять ту самую работу, от которой два рослых русских мачо едва влачили ноги.

Для того, чтобы найти выход, надо зайти в тупик. Или, как говаривал герой одного английского романа: самый темный час — перед рассветом.

Итак, после того как я потерял место грузчика, вдруг откуда-то явился мой затерянный товарищ по двум институтам с предложением писать сценарии о диверсантах Второй мировой для одной московской телекомпании.

Мне мало что было известно о диверсантах Второй мировой, но вскоре я узнал о них более чем достаточно. Я никогда не писал сценарии документальных фильмов, но после нескольких проб стал писать их не хуже, чем кто бы то ни было.

Итак, я быстро и ловко строчил историю про очередного диверсанта (нашего или вражеского), приезжал в подвальчик, где находилась редакция, и брал перед камерой интервью у экспертов военной истории: профессоров, политиков, знатных чекистов и других интересных людей. Затем в подвальчик спускалась приятная женщина по имени, скажем, Лариса, у которой в книжке (не сберегательной, а обычной, художественной) лежала стопка американских денег. Без подписей и прочих нелепых формальностей я забирал деньги и уезжал домой — писать следующий сценарий.

Принеся в редакцию очередную халтуру, состряпанную за бутылку или ее денежный эквивалент, один мой падший знакомый застенчиво бурчал разгневанному редактору: «Конечно, это не „Песнь о Гайавате”». И то, что я писал о батальоне ОМСБОН, дивизии «Эдельвейс», СМЕРШе или подразделении «Бранденбург-800», тоже не было песнью песен. Но эта работа была все-таки приятней и выгодней, чем восхваление губернатора, даровавшего жителям детскую площадку за государственный счет, или перетаскивание тяжелых коробок с первого этажа на четвертый на согнутых руках, словно это были не сырые катушки, а юные невесты — в количестве тридцати или сорока штук за вечер.

Наверное, вы и без меня замечали, что за некоторой приятностью обычно следует относительная неприятность — и наоборот. Так что скоро грянул очередной кризис, и ручеек моих гонораров стал усыхать. Добрая вестница Лариса, наверное, нашла более выгодное дело и перестала приносить в подвальчик книги интересного содержания. Из последних сил я еще продавил несколько сценариев про аферы и процессы века, а затем опустился до того, что было хуже оды вице-спикеру областной думы, если вы меня понимаете.

Я подрядился писать сценарии детективов для пенсионеров дневной телевизионной смены, упрощая их до тех пор, пока они не достигали самого низкого из предполагаемых умственных уровней homo sapiens. Этот труд, в отличие от предыдущей работы, сопровождался истериками «креативной» редактрисы и перебоями в зарплате, которые начинали меня угнетать, а после попадания в мозг хотя бы одной молекулы алкоголя, вызывали ярость.

Итак, после очередной истерической сцены редактрисы, которая вела себя как брошенная старая любовница ветреного красавца, деньги не высылали особенно долго, я не мог из-за этого отправиться в заграничную поездку и, наконец, с провинциальной прямотой, сообщил моей креативной руководительнице, что она сволочь.

Или тварь? Как бы то ни было, моя карьера мастера телевизионного детектива на этом завершилась. А следующая карьера все не начиналась, так что в голову приходили неутешительные мысли, и философское суждение о темноте перед рассветом уже не казалось мне таким уж бесспорным.

В конце концов, на нашей планете есть места, где рассвет вообще не наступает, а бывает только бесконечный день или сплошная ночь, и тот английский писатель, возможно, не живал в таких местах.

Еще продолжая барахтаться, я пытался возобновить мою деятельность переводчика. Однако в многочисленных бюро перевода и обучения иностранным языкам, которые расплодились по нашему городу, заправляли все те же эффективные девушки, что и в прессе, и их тоже настораживал чересчур умный мэтр.

Я пытался заняться репетиторством, распространил повсюду свои заманчивые объявления, но за год нашел лишь одного ленивого ученика. Во время занятий мать этого глупого мальчика, наглая толстая баба, напоминающая тюремную надзирательницу (пупкариху), дрыхла на диване в соседней комнате, сквозь сон следя за тем, чтобы занятие не завершилось на минуту ранее срока.

Я полагаю, что вся эта затея с обучением сына (который, кстати, учился в гимназии с усиленным преподаванием иностранных языков) была придумана ею только для того, чтобы полтора часа поспать и в это время не орать на своего отпрыска, поскольку все остальное время она орала непрерывно.

Если кому-нибудь интересно, то я получал за этот Сизифов труд примерно столько, чтобы один раз зайти в продуктовый магазин или посидеть в кафе. То есть, в буквальном смысле слова, я работал за еду, так что моя патронесса, вместо наличных, вполне могла бы налить мне тарелку супу.

С окончанием учебного года и этот мой бизнес-проект подошел к долгожданному концу. Рассвет после темного часа все не наступал. В моих фантазиях, быстро набирающих силу мании, я уже доходил до того, чтобы вступить в какое-нибудь преступное сообщество, если только оно не занимается убийствами. К счастью, эта достоевщина не имела продолжения, поскольку некоторые мои знакомые специалисты преступного мира находились в местах лишения свободы, а у большинства к десятым годам нынешнего столетия книга жизни была прочитана, захлопнута и забыта.

Все это не значит, что я превратился в полоумного персонажа Достоевского, который бродит по промозглым улицам города, пронзительно сверкая глазами из-под насупленных бровей. Совсем наоборот. Я развлекался как никогда и даже в ущерб здоровью.

Так что на рубеже десятых годов XXI века я имел хорошие шансы принести себя в жертву Бахусу, закрыв эту книгу недописанной, если бы в погожий сентябрьский денек не спустился в подземный переход на пересечении улицы Станиславского и проспекта Ленина.

 

Навстречу мне брел Гелиодорыч, о личности которого следует рассказать подробнее.

Церковное и, я бы сказал, византийское прозвище этого человека было, собственно, его отчеством. Коллеги называли его исключительно этим трудным словом, поскольку, как я успел заметить, журналисты, в отличие от уголовников, выбирают в качестве клички не самое емкое и точное слово, а самое замысловатое.

Уточнить не у кого, но подозреваю, что архаическое отчество этого типичного бородатого русского мужика таилось в его поповском происхождении, поскольку его особенно легко было представить себе в церковном облачении.

По возрасту Гелиодорыч был несколько старше меня — не настолько старым, чтобы относиться к вымирающей когорте махровых шестидесятников, но и не настолько молодым, чтобы примкнуть к разнузданной коммуне 70-х. Как человек 60-х, он был очень литературен и относился к писателям с пиететом, неведомым моим приблатненным ровесникам. Как человек 80-х и даже 90-х, он с жадностью бросался на каждое техническое новшество, первым осваивал компьютер, интернет, социальные сети и тому подобные чудеса. И, как человек 50-х, если не 40-х, наяривал на аккордеоне и изумлял нас во время праздничных мероприятий, выходя на сцену в сопровождении ансамбля журналисток и преобразившись из насупленного администратора в какого-то Бубу Касторского.

Я знавал Гелиодорыча еще до того, как сделался журналистом. Тогда он возглавлял газету областной администрации и входил, таким образом, в число важных персон области. Я думаю, он привык к такой престижной и безбедной роли, когда произошло то, что всегда происходит у нас при перемене власти. Новый сатрап, обосновавшись во дворце, первым делом прогоняет всех приспешников предыдущего коллеги.

Мне, признаюсь, не совсем понятно, для чего надо выгонять на улицу, как собак, всех до единого помощников прежнего губернатора, если они справляются со своими обязанностями и готовы столь же рьяно служить новому господину за те же денежные знаки. Возможно, многовековая восточная мудрость нашептывает нашим властителям, что переметнувшийся лукавый раб все равно остается в незримой, но прочной финансовой связи с предыдущим хозяином и рано или поздно, повинуясь тайному повелению, может вонзить кинжал в спину.

А может, я преувеличиваю сложность этих хватких, но неразвитых людей, и они просто меняют все старое на новое, как меняют мебель, автомобиль или любовницу. Как бы то ни было, наш Гелиодорыч вылетел из насиженного кресла начальника областного официоза и рухнул на «досадную укушетку» своей скромной двухкомнатной квартирки.

А затем, помаявшись несколько лет в диванной депрессии, пришел дорабатывать свой журналистский век редактором газеты «Молодой», где прозябал и я. Наши отношения были если и не тесно дружеские, то тепло приятельские. И, однако, если бы в тот день Гелиодорыч меня не окликнул, то я бы его не узнал — так осунулся этот некогда вальяжный месье.

Глаза моего бывшего редактора слезились, губы дрожали, и даже сама бородка подрагивала, как роща под ветром. Если коротко, то он напоминал человека, который непрерывно пьянствовал месяц, а затем был вынужден прервать пьянство по какой-то непреодолимой причине.

Я знавал Гелиодорыча как человека выпивающего, но не горького пьяницу. Однако с годами человек слабеет, и мысленно я произнес ему вердикт: допился.

Вдруг Гелиодорыч расчувствовался, прослезился и обнял меня. От такого неожиданного проявления чувств и мои глаза увлажнились, но при этом я отметил, что вблизи от него не разит алкогольной псиной, как от той категории людей, к которым я его так поспешно причислил.

Рядом с нами истошно надрывался гитарист, и мы поднялись поболтать на поверхность улицы.

Надолго оторвавшись от подгнивших корней прессы, я не знал ее новостей. Оказывается, в нашем городе второй год действовал факультет журналистики, открытый при так называемом университете — но не педагогическом, как следовало ожидать, а при том, который раньше назывался политехническим институтом.

— Это даже не журфак, а кафедра журналистики, — уточнил Гелиодорыч, но я пока не уловил разницы.

Этот журфак или, если можно так выразиться, журкаф возглавил некто Китаев, бывший еще с советских времен редактором, а затем шеф-редактором нашего родимого «Молодого». Как генерал от журналистики, он был приглашен на небогатую, но почетную должность заведующего кафедрой и, несмотря на седины, даже защитил диссертацию.

Гелиодорыч вышел на пенсию и перешел под крыло Китаева, в должности старшего преподавателя он вел здесь целый ряд дисциплин, которые даже затруднялся перечислить на память. Но вот теперь он приболел и месяцами не может появляться на лекциях. Так что девчонки (то есть преподавательницы) совсем сбиваются с ног, замещая его, и не могут справиться с учебным процессом.

«Знакомая болезнь», — подумал я.

— К тому же они ничего не понимают в журналистике, а для этой работы нужен профессионал. У тебя огромный опыт, харизма и вся такая вещь… Уверен, что у тебя получится. А там, через месяц-другой, я поправлюсь и приду на помощь.

— На постоянную работу? — уточнил я.

— Да, на постоянную работу. Доцентом, или как там тебя Китаев назовет, — отвечал Гелиодорыч.

И вдруг мне ужасно захотелось стать доцентом. Я даже забыл справиться у Гелиодорыча о зарплате, поскольку в этот момент для меня не было такой суммы денег, которая показалась бы недостаточной.

Сегодня, задним числом я понимаю, что стесненное финансовое положение как бы кричало из всего моего облика, так же как благосостояние источается всем видом человека, включая его осанку.

А ведь люди начальствующие, угадывая привычку к бедности каким-то чутьем, никогда не предлагают денег тем, у кого их нет, но щедро осыпают ими тех, у кого их в избытке.

Для роли квази-доцента требовался ученый простак, человек, которому нечего терять, и я сыскался в подземном переходе, рядом с завывающим нищим.

 

Мой вердикт относительно Гелиодорыча оказался столь же поспешным, сколь и ошибочным. Запой, конечно, неприятная вещь, но бывает хуже.

За год с лишним, что мы не виделись, вся жизнь этого уютного человека перевернулась вверх тормашками. Примерно в то время, когда он окончательно порвал с газетчиной, заболела раком его жена, и книга ее жизни была дочитана в несколько месяцев. Насколько я могу судить, это была милая, добрая, симпатичная женщина, с которой они жили душа в душу.

Гелиодорыч блестяще отработал на новом поприще первый учебный год, и в это время произошло то, что случается после ухода одного из людей, тесно переплетенного душой с другим человеком. Он заболел той же болезнью, что и его Ольга.

Ему сделали сложную операцию, успех которой, по его мнению, составлял, так сказать, «фифти-фифти», он проходил мучительную химеотерапию, и теперь ему было не до лекций, но, к моему удивлению, он не проявлял уныния и уверял, что скоро поправится, вернется на работу и присоединится ко мне. Меня порадовала его уверенность — не все же, в конце концов, непременно погибают от этой напасти, моя тетя, например, проходила эту страшную химеотерапию уже лет десять назад и была до сих пор если не здорова, то жива.

Пока же от меня требовались вести «всего лишь» три предмета: введение в журналистику, журналистское мастерство и выпуск учебной газеты.

Передавая мне дела у себя на квартире, Гелиодорыч выложил передо мною целую стопку учебников по журналистике, подходящих для того или иного раздела нашего курса по частям, но не полностью.

— Отсюда возьмешь цели, задачи и всякую такую вещь. Здесь — о массовой информации и категориях журналистики, здесь — типология СМИ, журналистика как профессия, правовые основы журналистики, журналистская этика… Отсюда можно взять только вот этот раздел, это даже не смотри, этот учебник — вообще какой-то постмодернизм.

Про себя я решил, что проштудирую все эти книги от корки до корки, пока освою их не хуже, чем систему спецслужб Третьего рейха.

Гелиодорыч включил компьютер и стал копировать для меня свои лекции — то, чего мне с лихвой хватило для сольных выступлений в аудитории первые семестры, да и все годы моего доцентства.

Это было именно то, что мой наставник освоил раньше других журналистов и делал с большим толком — а я научился стряпать лишь по необходимости, несколько позже. Слайды его лекций были украшены эффектными картинками и таблицами, снабжены фрагментами кино и мультфильмов, предназначенными для того, чтобы развлекать их и подсовывать им под видом развлечения полезную информацию.

Их надо постоянно развлекать, иначе они просто не будут слушать, — заметил Гелиодорыч с каким-то фаталистическим равнодушием.

Особенно поразила меня запись соловьиной трели, иллюстрирующая необработанную информацию бессмысленной природы до того, как она превратилась в осмысленные, общественно значимые потоки СМИ.

— Даже не помню, откуда я это взял, — признался Гелиодорыч с горьким удовлетворением художника, который создал полотно, чрезмерно превосходящее умственный уровень зрителей и, следовательно, понятное публике лишь отчасти.

Я, однако, замечал, что Гелиодорычу нехорошо. Сидя рядом с ним у компьютера, я слышал в его чреве какие-то пугающие хрипы и побулькивания, время от времени он отходил в ванную комнату и выходил с позеленевшим лицом.

Я возвращался от моего старшего товарища с увесистой сумкой учебников и полной флешкой лекций, пособий и практических заданий. Я был одновременно окрылен и опечален. И я надеялся, что уж такого-то арсенала мне хватит, чтобы обрушить на них целый каскад интеллекта, практической сметки и остроумия.

 

Дома я погрузился в теорию этой лженауки, напоминающей ветхий кирпичный дом эпохи Хрущева, облепленный яркими пластиковыми панелями евродизайна.

Если попытаться как-то охватить и выразить впечатление от всего этого массива знаний в целом, то оно напоминало то, что оседало при изучении основ марксизма-ленинизма, если штудировать их всерьез. Все это было изложено витиеватым научным языком и накатывало на читателя равномерными словесными волнами параграф за параграфом. И, однако, по прочтении трети учебника, а затем его половины и полного текста, в голове откладывался лишь равномерный трескучий шум, который знаком читателю старшего поколения по прослушиванию программы «Голос Америки» сквозь фон искусственных радиопомех.

Передать внятными человеческими словами, о чем и, тем более, для чего все это, было сложно, несмотря на то, что тексты сопровождались таблицами, схемами и даже формулами, без которых наука немыслима, да и не нужна.

Я, однако, был честен с собой, изучая мое новое ремесло, и не поддавался нигилистическим настроениям, которые так препятствовали моему карьерному росту в юности. «Не такие уж они дураки, не дурее тебя, и с чего бы им быть дурее?» — убаюкивал я себя, откладывая одну книгу, утыканную закладками и испещренную пометками, и берясь за следующую, столь же многословную.

Казалось, автор вот-вот забудется и по-человечески объяснит нам, что же это такое, журналистика, для чего она и как с ней бороться, но он опять увиливал в какой-то абстрактный гуманизм демократического капитализма и удирал в недоступный край сознания, как курица удирает на другой край двора от старушки с тесаком, которая ловит ее на суп.

Так бывает, когда человек хочет чихнуть, щекотка подступает к его ноздрям, он весь морщится, пучится, разводит руки в стороны и… не может, потому что это откатило.

Автором катехизиса демократической журналистики оказался титулованный советский мэтр, который, очевидно, оставил социалистический базис своего строения без изменения и лишь облепил ее цветными панелями буржуазной риторики. Однако другие и не менее сумбурные учебники были созданы учеными постсоветской формации, и их роднили две цели: первая — составить текст таким образом, чтобы он имел вид научного труда, достойного соответствующего научного звания, и вторая — заколебать студентов посильнее.

Справедливости ради замечу, что среди наследия Гелиодорыча, переброшенного на мою флешку, были также вполне понятные и полезные практические пособия, которые я в дальнейшем использовал для курсов под самыми разнообразными названиями. Такие брошюрки мог бы сочинять и я сам, если бы это было мне для чего-нибудь нужно.

С американской доступностью и не без юмора в них объяснялось, так сказать, на пальцах, как написать простую новостную заметку или состряпать нечто более сложное, как придумать броский заголовок и ловко завершить свой текст, как ставить вопросы и вести себя во время интервью и, словом, все то, чему любой более-менее способный человек на ходу учится в редакции, если только не бросает это хлопотное ремесло.

 

Пока все складывалось благоприятно. Журкаф находился в каких-нибудь семи минутах ходьбы от моего дома, еще ближе, чем редакция «Молодого», в которую я годами ходил неторопливой походкой. Когда я был студентом, в этом здании с аркой в стиле советского классицизма располагалась студенческая общага, теперь оно называлось факультетом гуманитарных наук, а позднее было переименовано еще более помпезно — во что-то вроде «Института гуманитарных наук», словно его название становилось все величественнее по мере глупения.

Наша кафедра, которую все-таки чаще называли журфаком, занимала весь первый этаж этого здания и как бы представляла собой уютную заводь, совершенно автономную и никоим образом не сообщающуюся с другими отростками этого факультета-института — психологическим и архитектурным. Настолько, что я ни разу не общался с его деканом-ректором, не знал ее имени и смутно представлял себе, какая из нескольких дородных женщин без особых примет, изредка проводивших плановые проверки моей усидчивости, является моей номинальной начальницей.

Мне нравилось, что моя новая работа маленькая, какой был литинститут, а не такая, как огромные вузы, в которые толпы студентов валят по утрам, как на фабрику. Каждый курс был равен одной учебной группе и не превышал тридцати человек, так что скоро я узнал в лицо и по именам всех студентов этой учебой роты, не говоря о преподавателях.

У входа сидела вахтерша, которая перестала проверять мое удостоверение через несколько рабочих дней. Вернее, сменных вахтерш было как минимум две: одна, вредная и чем-то недовольная, постоянно придиралась к студентам, а иногда к преподавателям помоложе, другая, приветливая, улыбалась и здоровалась. Путая их, я порой ошибочно улыбался первой и сурово проходил мимо второй.

Стена коридора была украшена плакатами, призывающими студентов и преподавателей воздерживаться от взяток — очевидно, сверху была запущена какая-то показательная кампания самоочищения. На стенде, рядом с расписанием, был вывешен «рейтинг» студентов, объявления о задолженностях за обучение, общежитие и т. п. Далее — стенд для «кафедральной» газеты, который, в отсутствие Гелиодорыча, пока пустовал и который мне предстояло каждую неделю заполнять свежим номером, выпущенным студентами второго курса.

Противоположная стена коридора была сплошь занята художественными фотографиями студентов, преподавателей и почетных гостей кафедры, выполненными бывшим фотографом «Молодого» Лыжиковым, который теперь вел здесь фотожурналистику.      

Коридор начинался и завершался самыми оживленными пунктами, в которые невозможно было протолкнуться во время перемен, — буфетом и дамским туалетом. Где-то в этом здании, наверное, находился и ватерклозет для джентльменов, поскольку в каждой группе журкафа, как бывало у нас в «педе», все-таки завалялось по несколько мальчиков.

Однако меня, как представителя привилегированного сословия, это не должно было волновать. Ибо за стенкой дамского туалета существовала еще одна сантехническая пристройка с потайным ходом, открываемым особым ключом. И, помимо своих обычных функций, эта пристройка имела еще одну, грубо противоречащую строжайшим повелениям правительства.

Здесь тайно курил Китаев.

Что касается студентов (и особенно — студенток), то многие из них, разумеется, тоже курили и выбегали для этого на улицу во время перемен, а в дальнейшем, когда борьба за их нравственность ужесточилась, особое постановление запретило им приближаться с сигаретами к священным стенам университета на расстояние ближе пяти метров. Исполнение этого декрета, кажется, обеспечивалось внезапными рейдами преподавателей, но моя история умалчивает о том, какие меры предпринимались против нарушителей и предпринимались ли вообще.

Завершая этот абрис моего нового места работы, еще добавлю, что здесь не было толкучей раздевалки, как в больших учреждениях. Студенты вешали одежду прямо на крючки по стенам, а преподаватели переодевались в учительской.

Благодаря этому я со временем перестал заходить в учительскую даже для того, чтобы переодеться, и вешал свои вещи рядом с куртками студентов.

 

Накануне моей педагогической премьеры на кафедре праздновали день рождения одной из учительниц, и на этот день Китаев назначил мои смотрины.

С чем бы сравнить то впечатление, которое я испытал, войдя в преподавательскую, где за накрытым столом сидел мой будущий коллектив, а затем испытывал каждый раз, когда вынужден был сюда заходить? Что-то подобное случается, когда о ком-то громко и весело рассказывают гадости за глаза и вдруг обнаруживают, что человек, о котором шла речь, находился рядом и, скорее всего, все слышал. Сказанное и услышанное уже не втянешь назад, положение одинаково неловко как для тех, кто говорил, так и для того, о ком говорили, и остается только глазеть друг на друга с раскрытыми ртами.

При моем появлении все смолкли, так что волны предыдущего оживленного разговора еще не совсем улеглись, и уставились на меня с таким видом, словно я должен вот-вот отчебучить что-то невероятное, а возможно, и непристойное: например, развернуть гармошку и, пустившись в пляс, загорланить матерные частушки.

Китаев представил меня дамам (а надо ли говорить, что все присутствующие, кроме нас с ним, были дамы), они изобразили приятность, и я подсел к Китаеву, зная, что с ним по крайней мере можно соблюдать естественный темп наполнения рюмок.

Весь коллектив кафедры, включая меня, состоял из семи человек, не считая нескольких внештатных лекторов, у которых было другое основное место работы и которые подолгу не задерживались.

Справа от меня, во главе стола, сидел сам Китаев в сединах и элегантном костюме в полоску. По левую руку на этом сабантуе, как и на всех последующих, находилось существо наиболее для меня приятное, словесница по имени, скажем, Татьяна Владимировна Ромашкина. Эта молодая женщина, которой не исполнилось еще и тридцати, при хорошенькой кудрявой головке и живости глаз, была так мала ростом, как редко бывают даже самые малорослые люди, но, впрочем, не настолько, чтобы использовать это качество для выступлений в цирке. Величание этой смешливой крошки по имени-отчеству поначалу производило комический эффект, поэтому иначе ее и не называли.

Сознавая это, Ромашкина иногда напускала на себя важность, а на студентов, в случае неповиновения, набрасывалась смело и громко, как карликовая собачка набрасывается на лошадь, пугая огромное сильное животное пронзительным лаем.

А впрочем, приятность Ромашкиной, с моей точки зрения, заключалась вовсе не в ее кукольной внешности. Как бы она ни выглядела, она была отличный преподаватель, кандидат филологических наук. Она страстно любила литературу, упорно внедряла ее в дремучие головы студентов и разбиралась не только в классических, но и в современных писателях.

Словом, с ней было о чем поговорить.

Напротив сидела также еще довольно молодая, но грузная дама с гладкими черными волосами и ехидным взглядом выхухоли. Моя память имеет способность избирательно стирать имена людей, которые мне неприятны, поэтому, несмотря на длительное сотрудничество, я не могу точно воспроизвести имени этой матроны. Назову ее просто Ираидой Марковной Бураковой.

Ираида была заместителем Китаева и, пользуясь всеобщей неприязнью, играла при начальнике примерно такую же роль, как граф Аракчеев при Александре I, — грубого, придирчивого карателя при снисходительном повелителе, который якобы не ведает о том, что творится его именем.

Единственной профессиональной журналисткой среди штатных преподавателей была Валерия Игоревна (можно просто Лера), с которой я был знаком по работе в одной из телекомпаний. Там она была кем-то вроде координатора службы новостей и рассылала на задания съемочные группы. Будучи старше других преподавательниц, она позиционировала себя этакой доброй, но строгой мамой — не только обучала своих детей практическим навыкам журналистики, но и воспитывала их, по-матерински журила и пекла вместе с ними пироги на праздники.

Лера носила короткую мужскую прическу. При общей приятной округлости она была довольно высока ростом и производила впечатление мудрой, немногословной женщины с жизненным опытом.

Наиболее полно, если не сказать избыточно, на кафедре был представлен английский язык. Из-за того, что и моя специальность, согласно диплому, называлась «учитель английского языка», позднее к моим лекциям прибавились часы английского. Ираида также вела английский повсюду, куда достигали ее должностные возможности, плюс репетиторствовала каждую свободную минуту между занятиями.

«Англичанкой» была и капризная беременная красавица Юля, выполняющая на кафедре обязанности секретарши, и еще одна, как выражаются иные литераторы, «молодая девушка» по имени Лариса.

Лариса напоминала птицу, но не хищную, а говорящую. Она склоняла голову набок, лупилась исподлобья и вдруг чирикала что-нибудь чрезвычайно неожиданное и оригинальное. Она и отмечала в тот день свое двадцатипятилетие.

При таком обилии женщин и рачительном хозяине стол, как говорится, ломился от яств. Однако большую часть угощений составляли какие-то японские колбаски, шарики и цилиндры таких ядовитых цветов, которые у меня не ассоциируются со съедобным и не вызывают аппетита, так что я налегал на общечеловеческие шпроты, соленые грибы и зелень.

Я с удовлетворением отметил, что дамы не жеманятся, наполняя бокалы, а Ираида глушит водку по-мужски, наравне с нами. Я приступил к шуткам, но в тех местах афоризмов, где редакционные девушки обычно валились от хохота, новые коллеги лишь боязливо переглядывались. Складывалось впечатление, что они — не то чтобы осуждают, а не совсем понимают, что все это значит.

Я счел за благо замолчать и пристойно удалиться при первой возможности. А между тем, предоставленные самим себе, пьяные учительницы затарахтели о том, о чем говорили всегда. Первая и классическая тема их разговора относилась к тому, что обозначу термином «ставки».

Азартно и бесконечно они готовы были обсуждать, сколько часов преподают они сами или другие представители их профессии, у кого из них имеется две ставки, одна ставка, половина, четверть или даже (я слышал собственными ушами!) одна двадцать пятая ставки.

Я не понимал тогда и не понимаю до сих пор, какое количество часов и ставок считается наилучшим и желательным, к какой из ставок следует стремиться, а какой, напротив, избегать, и поэтому от таких изнурительных разговоров меня начинало мутить, как от морской качки.

Но была еще схоластическая тема, для меня недоступная, как дискуссия средневековых теологов о том, сколько ангелов уместится на кончике иглы. Речь шла о том, как наилучшим образом заполнять бесчисленные таблицы и схемы, которые изо дня в день множились какими-то высокопоставленными параноиками с неведомой целью. Об этих оккультных измышлениях, называемых «компетенциями», я расскажу отдельно, если только мой ум не помутится и я не упаду в обморок.

И, наконец, большую часть своего общения в учительской мои новые коллеги уделяли злословию, направленному против студентов, иногда лицемерно называемых «детьми», но чаще, когда сладостное впечатление было неуместно, просто и пугающе безлично — «они». Так, в старой русской армии солдаты называли врага не французом, немцем или турком, а просто — «он».

И так же люди верующие, которые избегают некоторых слов, называют врага человечества.

Все это я рассказываю сейчас, когда завершил карьеру доцента и спокойным взглядом созерцаю ее с некоторого отдаления. А тогда, находясь в гуще тостов, я еще не придал этому должного значения. Меня лишь утомляли язвительные замечания о том, как такой-то перепутал Платона с Платоновым, а такая-то назвала Чацкого Троцким.

Дальнейшие мои наблюдения за ними убедили меня в том, что нам следует еще удивляться хотя бы таким смутным представлениям студентов об истории и литературе. А процентное соотношение между отъявленными дебилами, обычными, хорошими студентами и гениями ничуть не изменилось с тех пор, как я сам был студентом.

Соотношение умных и дураков в природе, вероятно, не меняется.

 

Моя первая лекция состоялась часов в десять утра, да и в дальнейшем никогда не приходилась на первую «пару», которая здесь начиналась аж в семь сорок пять. Таким образом, я успевал проснуться без помощи будильника, позавтракать, просмотреть наброски своих лекций и еще истомиться перед выходом.

Выяснив, в какой из двух больших аудиторий будет моя лекция, я перетаскивал туда из преподавательской аппаратуру: ноутбук, проектор и колонки, и при этом редко обходилось без некоторой суматохи. То в моей аудитории с большим экраном уже сидели студенты старшего курса, ожидающие другого преподавателя, то куда-то пропал соединительный кабель от проектора, то кто-то уволок колонки.

Все, однако, благополучно разрешалось, я включал первую картину на экране, и шоу начиналось.

— Включаешь им слайд, они переписывают, а ты тем временем поясняешь, делаешь какие-то комментарии и вся такая вещь, — напутствовал меня Гелиодорыч, и, действуя подобным образом, я не испытывал ни малейшего дискомфорта, если только моя аудиовизуальная артиллерия не выходила из строя и я не оказывался в положении поп-звезды, лишенной ее фонограммы.

Студенты прилежно переписывали текст со слайдов, на это уходило несколько минут, а я тем временем прохаживался, присаживался на край стола, болтая ногой, жестикулировал и инсценировал теоретические положения слайда поучительными историями из своей практики. Ибо я считал, что вся эта теория имеет право на существование лишь постольку, поскольку произошла из журналистской практики, и лишь до тех пор, пока она к ней применима.

Как любой лектор, я выбирал среди слушателей горящие глаза и апеллировал к ним, затем переходил на другую пару глаз, задумчивых или озорных, задавал вопросы засыпающим, сдерживал возбужденных и, словом, сыпал словами непрерывно, как актер на сцене, так что к концу пары из моего горла вырывался сипловатый алкогольный тенор.

В те времена, когда образ типичного журналиста на экране был представлен Аленом Делоном и ему подобными, которые только и делали, что носились на сверкающих машинах, крушили кулаками челюсти негодяев да валили на спины томных блондинок, предполагалось, что профессия журналиста, как правило, мужская. Более того, даже умные женщины не отрицали, что эта работа требует повышенной эрудиции, более свойственной мужчинам.

В бурные годы моей журналистской практики мужчин в редакции обычно бывало менее половины, и они убывали, а к началу этой истории журналистика окончательно обабилась, и найти толкового журналиста-мужчину в редакции стало столь же сложно, как девушку-снайпера в действующей армии.

Журкаф оказался таким же бабьим царством, как педагогический институт, который я имел честь оканчивать, — если не более.

На старших курсах еще попадались любопытные особи мужского пола, о которых будет рассказано ниже. Несколько парней было и среди иностранцев, настолько автономных относительно всего происходящего, что для них потребуется отдельный рассказ. А студентов мужского пола и русского происхождения на первом курсе оказалось всего двое.

Одного звали Иван Иванович, это был парень из рабочей семьи, с трудом излагавший в письменном виде самые простые мысли. Не знаю, каким ветром его сюда занесло, но скоро он осознал свою ошибку и сам пошел в армию.

Другой студент поразил меня сходством с лидером группы «Led Zeppelin» Робертом Плантом в молодости. Такой же греческий нос, такие же золотые кудри до плеч, такие же голубые глаза. Во избежание случайности такого сходства, этот Роберт (назовем его так) носил футболку с портретом Планта.

Он отличался от кумира моей юности только статью, поскольку, как хочется мне верить, Плант — мужчина высокий, а наш Роберт — низкий.

На перемене Роберт подошел ко мне для какого-то уточнения, и явление Планта в аудитории журкафа так меня порадовало, что я крепко пожал ему руку, а затем апеллировал к нему во время моих выступлений, как к единомышленнику.

Роберт, однако, меня разочаровал. Продолжая здороваться со мною за руку, как с ровней, он не блистал умом, отвечал на мои реплики невпопад, не выполнял домашних заданий и посещал занятия все реже. Наконец  Роберт вовсе исчез вслед за Иваном Ивановичем, и через некоторое время я встретил его в качестве продавца сотовых телефонов в киоске МТС. Вместо майки с Плантом на нем была белая рубашка с галстуком, а золотые кудри были аккуратно пострижены.

Я не подал Роберту руки.

На первой парте правого ряда, по левую руку от меня, сидели две студентки, самим своим существованием опровергающие миф о глупости красивых блондинок. Они не были сестрами, но так удачно подобрались под пару, словно продавались в одной коробке кукольного магазина. У обеих были роскошные золотистые волосы — у одной до талии, у другой — до спины, у обеих — огромные серые глаза, широко распахнутые навстречу знаниям, которые я тут нес, обе были хорошо сложены и носили тот тип обтягивающей одежды, который еще не вполне дотянул до платья, но несколько перерос кофточку.

Одна была чуть выше и стройнее, другая чуть полнее и аппетитнее. Одну звали Настя, другую — Вероника, я долго путал их имена, называя Настю Вероникой и наоборот, но они нисколько не обижались, очевидно, понимая, что сами поставили мир в такое двусмысленное положение.

Что касается внутреннего содержания двух этих фарфоровых нюрнбергских кукол, то и оно было примерно равноценно. Обе они были отличницами настолько, насколько это возможно: выполняли все задания и поручения, правильно отвечали на все мои вопросы и тянули руку на семинарах, лишь чередуясь и давая иногда раскрыть рот другим студенткам, если кто-то хотел отличиться и кроме них.

Достигая кульминации в этой оде блондинкам, добавлю, что Настя и Вероника еще и были, что называется, хорошими девчонками. В том случае, когда весь курс ничего не знал и не смел разинуть рот, они брали весь огонь вопросов на себя. А поскольку Вероника (или Настя?), была к тому же и старостой группы, то она старалась прикрывать даже меня.

Однажды в расписании занятий в очередной раз произошла какая-то путаница, я не пришел на лекцию и спокойно читал дома интересную книгу, а в аудиторию как раз нагрянули инспекторы. Раздался звонок телефона, и Настя (или Вероника) рассказала мне о проверке и о том, что она не виновата, но ее заставили написать объяснительную записку о моем отсутствии. Девушка чуть не плакала, а я смеялся.

На журкафе были и другие умницы, и брюнетки, и даже рыжие, которые учились, может, и не так прилежно, как умные куклы, но отвечали бойко и мыслили оригинально. Число таких студентов на каждом курсе не опускалось ниже трех и не превышало пяти. Остальные в лучшем случае приходили на занятия, чтобы получить свой оплаченный диплом, помалкивали и не мешали нам наслаждаться общением.

Обобщая сказанное, можно сказать, что каждая группа из года в год содержала пять-шесть Насть, столько же Даш, трех-четырех Наташ и Лен, пожалуй, какую-нибудь Марию, Анну и Алину, да еще, непременно, блистающую оригинальностью Ангелину да темную почти до слабоумия Марианну.

По углам этого очаровательного курятника обычно гнездились какие-нибудь Антипы, Антоны или Никиты. Как правило, их умственное развитие было деформировано футболом, но встречались и парни с живым умом, которые знали, чего хотят, и особенно — чего не хотят, и из-за этого подвергались репрессиям зловещей Ираиды.

Повторюсь, что, при всей доступности платного образования, соотношение между талантами, посредственностями и бездарностями показалось мне примерно таким же, как в те времена, когда учился я сам, и еще не каждый отличник мог поступить, куда хотел. Как и в педе былых времен, на журкафе значительная часть студентов приехала из районных городков и поселков области. Раньше среди них, как чайки среди голубей, выделялись дети областного начальства, директоров и торгашей, теперь — богатых коммерсантов, банкиров и/или важных чиновников.

Но теперь богатые не мешались с бедными, как масло с водой, приезжали на занятия на собственных машинах и даже сидели по отдельности. Бедные провинциалки жались по углам крайних рядов, богатые и смелые занимали середину. Дети капиталистов оканчивали престижные школы и лучше знали языки, но в целом способности студенток мало зависели от происхождения и состояния. Господь разбрасывал таланты, как бриллианты, не глядя, и они залетали то в избушку без газа и водопровода, то в особняк из двадцати комнат.

Порой, однако, попадались и такие, кто не укладывался ни в какую классификацию, да и вообще редко укладывался. И такое-то чудо-юдо вломилась в мой учебный процесс примерно на седьмой минуте моей первой лекции.

Эта девушка, одаренная природой так щедро, что верхняя часть ее корпуса колыхалась при ходьбе, могла бы показаться привлекательной, если бы не была вся измята, как цветок на обочине. Одета она была также недостаточно опрятно для участия в академическом священнодействии — какие-то розовые лосины, какая-то пестрая распашонка, словно накинутая для того, чтобы перебежать с дивана в ванную. Получив мое сдержанное разрешение, эта девушка по фамилии Розинкевич заняла последнюю парту рядом с Робертом, тут же положила свою припухшую ряшку на руки и погрузилась в забытье.

Постольку-поскольку она не отвлекала меня от лекции храпом, я также не нарушал ее спокойствия. Но ближе к концу первого часа Розинкевич встрепенулась, словно до нее вдруг дошло одно из положений теории массовой информации.

— Вы любите поэзию? — воскликнула она громким, грудным и каким-то размазанным голосом, как говорили в кино актрисы, изображающие гулящих эпохи НЭПа.

— Чего? — переспросил я не слишком любезно.

Мысль, которую я развивал до этого, не была откровением, но мне было не очень приятно, что меня неожиданно оттолкнули от нее, как от открытой двери, в которую я собирался войти.

— Вы любите поэзию? Перечислите ваших любимых поэтов! — потребовала Розинкевич тоном экзаменатора.

— Я люблю поэзию, но не буду обсуждать, — отвечал я.

— Почему? — удивилась студентка.

— Я не в духе, — сказал я.

— Какой же вы… — простонала Розинкевич, роняя буйную голову на сложенные руки, и более не тревожила меня почти до конца «пары».

Ее размазанный голос вновь раздался в тот момент, когда моя лекция была близка к кульминации и мне оставалось буквально несколько эффектных штрихов, дабы наградить себя мысленными аплодисментами.

— Расскажите нам ваше любимое стихотворение Есенина! Пожалуйста! — возопила очнувшаяся студентка.

Аудитория напряглась.

— Вы не думайте, она не пьяная, она просто такая! — заступилась за сумасбродную подругу Вероника.

— Такая?

Несколько секунд я обдумывал свои дальнейшие действия: стоит ли мне заломить этой девушке руку ловким приемом и вытащить ее из аудитории, как полицейские выволакивают с митингов бесстрашных противниц кровавого режима, или достаточно срезать ее остроумным словцом? А может, мне надо повысить голос и прикрикнуть на нее по-отечески, без мата?

Наконец я произнес выразительно, насколько мне позволял мой подсевший «высоцкий» баритон:

— Не жалею, не зову, не плачу.

И моя первая лекция завершилась аплодисментами студентов.

 

Еще не вполне оправившись от эйфории первой лекции, я не придал значения целому пакету бесплатных и даже убыточных поручений, переданных мне перед уходом Ираидой.

Для окончательного зачисления в штат мне следовало отправиться в управление внутренних дел и получить (точнее — заказать себе) справку о том, что в своей предыдущей жизни я не был судим.

— Не судил, да не судим был, — пошутил я, но моя шутка не достигла цели.

— Вам надо поторопиться, потому что изготовление этой справки занимает от двух недель до месяца, а без нее вам не начислят зарплату.

— Также вам надо предоставить справки из наркодиспансера и психоневрологического диспансера, — продолжала Ираида, выдавая мне бланки один за другим, как банкомет выбрасывает карты из колоды на зеленый стол.

— Что я не сумасшедший наркоман? Это сложнее, — продолжал я шутить, уже понимая, что это лишнее.

— Еще вам надо пройти технику безопасности по адресу такому-то, встать на воинский учет по адресу…

— Постойте, — взметнулся я. — Вы ничего не путаете? Я освобожден от всех форм воинского учета двадцать восемь лет. Возможно, ваши родители еще не сплелись в первом объятии, когда меня освободили от воинского учета. Навеки.

Ну, допустим, я выразился и не так эффектно, а просто воскликнул:

— Какой воинский учет? Шутите?

— По новым правилам все сотрудники в возрасте до пятидесяти пяти лет обязаны встать на воинский учет. У вас есть военный билет?

Военный билет у меня был. Он очень хорошо сохранился, несмотря на то, что был выдан в 1976 году. И в нем было написано: «Воинский состав — рядовые. Гражданская специальность — художник».

— В среду вам следует явиться в поликлинику для медицинской комиссии. Это обязательно. Прийти надо к восьми утра, с вашими органическими выделениями (она так и выразилась — «органическими выделениями»). Комиссию лучше пройти в этот день, потому что он назначен для нашего факультета, а в другие дни поликлиника будет перегружена, и будет гораздо труднее. Обследование платное.

— Прелестно, — отвечал я.

С меня уже было более чем достаточно перечисленного, но сюрпризы не кончались. Передавая мне последний из них, Ираида, можно сказать, вся вспыхнула от удовольствия.

— И еще: личная просьба Китаева. В воскресенье, в день города, состоится торжественное шествие. Наш факультет собирается в девять утра возле драматического театра и пройдет до площади Ленина, а потом — вы свободны. От нашей кафедры направлен первый курс, вам надо прийти и проверить явку.

На бумажке Ираида набросала мне место встречи, изменить которое было нельзя, поскольку его назначил сам Китаев. С мрачными мыслями о неизбежных очередях и органических выделениях государственной системы я покидал приветливый коридор кафедры. Радостное настроение от удачной премьеры вытекало из меня с шипением, как пиво из лопнувшей трехлитровой банки.

 

Первая часть моей жизни прошла под гнетом постоянных комиссий. Длинные коридоры, направления, талончики, анализы, живые очереди, в которые обязательно кто-то влезает перед самым твоим носом — все это было так томительно, так неизбежно и так омрачало юность. Но все это исчезло вместе с той казенной неволей, из которой я вырвался годам к тридцати.

Не считая редких обращений в больницу, я десятки лет не вспоминал о каких-то комиссиях, направлениях, талончиках и очередях, как будто их вообще не существует.

Они, однако, продолжали расти и распускать свои цепкие щупальца во мраке бюрократических подземелий. С неприятным удивлением я обнаружил, что за время моих вольных хлебов бумажная волокита не только не уменьшилась, но еще и разрослась по сравнению с советской эпохой (если такое возможно), но, если при советской власти никому не приходило в голову брать с людей деньги за это обязательное издевательство, то теперь за него платили, как приговоренные в средневековой Англии платили перед смертью за веревку палачу.

«Что ж, по крайней мере это повод для того, чтобы чуть больше узнать о своем здоровье, — лгал я себе. — В кои-то веки врачи исследуют мою кровь, измерят мое давление, прослушают мое беспокойное сердце. Возможно, они дадут мне какие-то рекомендации или, как знать, назначат лечение».

Однако цель этой комиссии была чисто коммерческая, и мое здоровье не входило в сферу ее интересов.

По обыкновению, я решил начать этот экскурс в мою подневольную юность с заведомо легких этапов, чтобы сразу не впасть в отчаяние и все не бросить, но, разминаясь постепенно, обрести нервную закалку и пройти этот слалом без серьезных моральных травм.

В первый день комиссии мне удалось пройти целых три уровня — именно этот термин компьютерных игроков оказался наиболее подходящим для данного старорежимного занятия. В кабинете техники безопасности не было вообще никакой очереди, но, правда, не было и самого безопасного инженера. Бурля утренней энергией, я тут же отправился в другой кабинет (возможно, это был кабинет пожарного), в каких-нибудь пяти минутах ходьбы от первого, и, застав здесь очередь всего из одной печальной женщины, прошел ее в какие-нибудь пятнадцать минут.

Корпус военной кафедры, называемый в народе Пентагоном, находился так же близко от пожарного кабинета, как пожарный кабинет — от кабинета безопасности. Не теряя темпа, я метнулся туда, довольно быстро нашел кабинет военного учета и, также без очереди, прошел регистрацию у какого-то вялого парня.

Начиная уже уставать, но еще сохраняя мужество, я тут же вернулся в общежитие, где столовался инженер безопасности, и застал его (или ее) на месте. Дело было сделано в какие-нибудь сорок минут! Я прошел в один день уровни, на которые в студенческие времена потратил бы недели, и ни один из столоначальников, ставя подпись и печать в моем бланке, не удостоил меня даже словом.

Неужели я был несправедлив к себе? Неужели времена изменились в лучшую сторону, и вместе с ними переменился я сам: стал более ловок, более предприимчив, более хладнокровен?

День еще был в разгаре. Конечно, такое выносливое существо, как Ираида и мириады ей подобных, без малейшего раздумья бросилось бы в гущу новых очередей и не унялось бы до тех пор, пока требуемая справка не оказалась бы у него в зубах, но я не стал требовать от себя уж слишком многого, чтобы не растратить весь свой порох в первые минуты боя. Такие пикантные уровни, как дурдом, наркота и тюряга, я решил приберечь на завтра.

Начал я с наркодиспансера, потому что бывал там прежде и, по крайней мере, знал, где это находится. Мне, в частности, запомнилось, как я однажды отвозил сюда по просьбе родственников моего запойного друга и редактора Лешу, но, уже в самом фойе, мой друг удрал, а санитары, увидев меня, вежливо, но твердо повели меня под руки вглубь коридора с шахматным полом. О нашем прибытии их предупредили по телефону, меня приняли за Лешу, но скоро недоразумение прояснилось, и мои локти отпустили.

Оказалось, что справки выдают вовсе не там, а в другом корпусе, и там, где следует, мне пришлось преодолеть по крайней мере три полноценные очереди: в регистратуру, в кабинет, где с меня взяли деньги за то, что я, возможно, и не наркоман, но как следует отчитали за то, что я осмелился предложить им неудобную крупную купюру, и, наконец, в сам кабинет, где мне выдали справку, не удостоив ни единым вопросом, как и в кабинете охраны труда.

На этот этап ушли томительные полтора часа и все остатки моего энтузиазма. Вообще, наблюдения показывали, что на одно посещение человека в подобное заведение должно было уходить никак не менее полутора часов. В том случае, если очереди проскальзывают слишком быстро и безболезненно для психики, администрация сокращает количество врачей, ведущих прием, и удлиняет очередь. А в том случае, если очереди разрастаются до катастрофических размеров, грозя самому здравоохранению, врачей также сокращают, но вместо них внедряют какие-нибудь электронные устройства (девайсы).

На следующий день я отправился в психодиспансер, заранее распсиховавшись и заготовив дань в мелких купюрах без сдачи. Здесь я заплатил точно такую же сумму, прошел три очереди точно такого же размера, и доктор с безумными белыми глазами выдал мне справку, никоим образом не вторгаясь в мою личную жизнь.

Два этих уровня убедили меня в том, что, будь я заядлым потребителем героина со склонностью к сексуальным перверсиям, это бы не нашло ни малейшего отражения в моих документах. Но, возможно, это было вызвано лишь тем, что в свое время я не был поставлен на учет ни по первому, ни по второму поводу.

Теперь мне предстояло доказать, что я не являюсь убийцей, грабителем, насильником, взяточником и, одним словом, не пытаюсь проникнуть в стены университета с преступными целями.

Изготовление этой справки почему-то оказалось наиболее длительным, хотя и не стоило ни копейки. Вероятно (думалось мне), весь этот месяц опытные детективы будут изучать мои досье, вчитываться в характеристики, встречаться с моими бывшими сослуживцами и соседями, опрашивать знакомых и выяснять, не завалялся ли какой-нибудь окровавленный скелет в шкафах моей бурной биографии.

Но почему я сам должен доказывать собственную невиновность? — возмущался я. Допустим, что я внушаю им подозрение, так пусть же они и берут на себя все труды и издержки для того, чтобы разоблачить меня.

В ночь накануне УВД былое и думы так тревожили меня, что я и сам уже начинал сомневаться: а действительно ли я так чист перед законом, как пытаюсь изобразить? Тот ли я на самом деле, за кого себя выдаю?  В конце концов, могут ли родители доверить моему влиянию неокрепшие души своих детей?

Отчасти меня утешало лишь то, что относительно недавно мой одноклассник, который провел в местах лишения свободы большую часть жизни и находился в федеральном розыске за убийство, беспрепятственно устроился охранником в одну из элитных московских гимназий, а после этого работал, также охранником, в пункте размена валюты московского банка, до тех пор, пока его не арестовали по доносу.

При устройстве на работу он просто-напросто предъявлял паспорт своего двоюродного брата, более-менее на него похожего.

Фойе управления внутренних дел было переполнено подозреваемыми самых разных возрастов, сословий и, я бы сказал, полов. Здесь были бабы, подходящие на роль уборщиц, и мужики, похожие на сторожей, парни и девушки студенческого вида, оформляющиеся на свою первую должность, и дряхлые старцы, напоминающие академиков. Было больше всего таких женщин без особых примет, у которых клеймо учительства, так сказать, отпечатано на лбу, но встречались и такие красотки, которых бы без всяких справок зачислили в стриптиз.

Попадались недоумевающие интеллигенты вроде меня.

Скоро я догадался, что волокита со справками была вызвана не сложностью оперативных мероприятий, но страшным наплывом соискателей. Ведь министерские мыслители заставили брать справки о невинности всю бесчисленную армию людей, так или иначе причастных к педагогике: школьных учителей и воспитательниц детских садов, убеленных сединами профессоров и сизоносых дворников, суровых шоферов и робких лаборанток, сантехников, электриков и даже самих охранников, не менее подозрительных, чем те, кого и от кого они предохраняли.

Притом изобличать себя таким сложным способом надлежало не один раз в жизни или, скажем, при каждом устройстве на новую работу, а ежегодно, в том расчете, что за время летних каникул какой-нибудь похотливый математик не удержится и начнет подглядывать за аппетитными школьницами из кустов стадиона, или какая-нибудь озверелая вахтерша с наганом ворвется в банк, и тот, кто в прошлом учебном году прикидывался праведником, в текущем окажется мерзавцем.

Забегая вперед, замечу, что полиция на радость преступникам бросила на эту операцию все свои лучшие силы и неплохо управлялась с потоком посетителей. Справка была заказана всего в два этапа. Сначала нам всем раздали бланки не слишком сложного содержания, которые мы заполнили при содействии внимательной девушки в погонах. Затем заполненные бланки унесли, а нас всех стали поименно выкликать за вертушку пропускного пункта, уж не знаю, в какой последовательности. Там, в тиши кабинета, я заполнил еще какой-то бланк, подписал еще какую-то ведомость и получил талончик на (простите за тавтологию) получение справки всего через две недели.

На все-про-все ушло не более сорока минут. Если честно, то я даже не успел толком распсиховаться. А напоследок дама в капитанских погонах вступила со мной в личное общение, удивившись, как это мои студенты произносят такое сложное отчество, как у меня.

Они у меня умные, — отвечал я, подразумевая этим продолжение:  «В отличие от вас».

Впрочем, не уверен, что эта стрела моего остроумия достигла цели.  И вообще, если бы стрелы моего устного остроумия каждый раз достигали цели и поражали ее наповал, то я был бы не писатель, а какой-то хохмач с Привоза, и мне незачем было бы садиться за письменный стол.

Что касается медицинской комиссии, то обе ее стороны не были заинтересованы в раскрытии тайн чьего бы то ни было организма. Одним хотелось поскорее получить справку, чтобы не потерять работу, другим — выдать справку, за которую им заплатили. Первые не жаловались на свои недуги, вторые — в них не вникали. В тех же редких случаях, когда одна из сторон нарушала это простое правило, дело только замедлялось, осложнялось и приводило к чему угодно, кроме лечения.

Перебегая за общим стадом от этажа к этажу, от кабинета к кабинету, я в какие-нибудь два-три часа достиг заветного пункта, где уже совсем ни на что не смотрели, а только выдавали саму бумагу. Еще не веря, что на сегодня все кончено и за этой дверью не последует какой-нибудь каверзный постскриптум, я скромно вошел в светлый кабинет, за окном которого вольно бушевали липы, еще почти не тронутые осенней желтизной.  И здесь произошло одно из тех небольших отступлений от протокола, какие проскальзывают из-за общей усталости среди вполне бездушной рутины и придают ей неожиданный оттенок человечности.

— Вы утром похмеляетесь? — неожиданно спросила меня почтенная женщина-врач, занимающая верхушку этой сложной многоступенчатой пирамиды.

Я светло улыбнулся этому вопросу, прозвучавшему, как предложение.

— Скорее я ожидал этого от нарколога. А почему вы спрашиваете?

— Просто я вас много читала, и мне любопытно.

— Нет, — отвечал я, не вдаваясь в лишние подробности.

Однако, поскольку финальный аккорд комиссии потребовал еще некоторого времени, то я попросил эту просвещенную женщину ответить откровенностью на откровенность.

— Скажите, — поинтересовался я. — А эти деньги, которые я потратил на справки, мне их возместят? Помните, раньше комиссии проходили бесплатно?

Врач задумалась, приостановив бег своей авторучки.

— А знаете, мне кажется, вы имеете на это право. Вам только надо обратиться с заявлением в ректорат.

Каждый, кто хоть немного знаком со мною и мне подобными, догадается, что никаких заявлений в ректорат о компенсации я, естественно, не подавал. Итак, расходы на эту комиссию, включая стоимость удостоверения доцента, которое здесь тоже почему-то оплачивал сам доцент, составили ровно половину моего первого жалованья, сумма которого улетучилась из моей памяти по своей ничтожности.

 

Не знаю, как сегодня, а в описываемый период зарплата преподавателя была, если можно так выразиться, понарошечной. Поначалу еще Китаев намекал, что со временем она возрастет, и паки возрастет, но, убедившись, что я и так пустил здесь корни и не собираюсь удирать сию секунду, перестал говорить глупости.

Сумма моей зарплаты не отложилась в памяти, но она создавала впечатление какого-то символического пособия, которым в былые времена могли поощрить, к примеру, руководителя какого-нибудь шахматного кружка при комнате школьника.

Казалось бы, при шуточной зарплате и работа должна была быть развлекательной. Но дело обстояло, как выражаются иные мои коллеги, ровно наоборот. Мои обязанности были самые серьезные, их постоянно усложняли, запутывали и дополняли бесплатными поручениями, словно перед началом каждого учебного года и каждого семестра они собирались в своих капищах и на своих радениях мучительно соображали: что бы еще учредить такое, чтобы этот терпеливый осел наконец не выдержал, взбрыкнул копытами и удрал из стойла.

Помимо всего этого, сам тон вертикальных отношений начальства и подчиненных был таков, как будто нам еще делается величайшее одолжение, и мы можем быть его лишены, если начнем ломаться.

Я уже набросал картину моих лекций по основам журналистики, которые вел на первом курсе. Со второго курса начиналась дисциплина под названием «Выпуск учебных СМИ», также разработанная славным Гелиодорычем и переданная мне на блюдечке. Я не знаю, существует ли подобный курс на других журфаках и как он выглядит, но я вел его следующим образом.

Весь второй курс разбивался на три учебные группы, каждая из которых выпускала в аудитории № 111 номер газеты «Аудитория 111» раз в неделю. Одна группа как бы представляла собой отдельную редакцию с соответствующими должностями: редактор, ответсек (он же дизайнер), корреспонденты, фотограф, корректор и т. п. Предполагалось, что редакция работает самостоятельно, все ее сотрудники взаимозаменяемы, они пишут о том, что им интересно, и так, как им нравится, а я лишь играю при них роль шеф-редактора или, если угодно, «роскомнадзора», предотвращающего экстремизм, матерщину и ненависть.

В своем кратком вводном курсе, более чем достаточном для настоящей профессиональной деятельности, я касался всего слегка, начиная с внешнего вида газеты и кончая особенностями газетного слога, и объявлял моим потенциальным коллегам, что их издание должно отличаться от настоящего всего двумя параметрами: по окончании верстки его макет не отправляют в типографию, а выводят на принтере, и еще… за эту работу они не получают деньги, а вместо зарплаты я составляю ведомость, где, после общего обсуждения, начисляю каждому баллы в зависимости от его (или ее) таланта и трудолюбия.

Каждую среду газета должна висеть на стенде, если только не разразится война, землетрясение или чума. Затем следующая «редакция» снимает ее и вывешивает свой номер. Каждая из трех групп приходила на занятия «учебной газеты» раз в неделю, и предполагалось, что две остальные группы все это время бегают по городу с диктофонами, щелкают фотоаппаратом и трещат клавишами компьютера, собирая очередной номер.

По окончании каждой серии газет я собирал все три редакции на планерку и обсуждал плюсы и минусы каждого номера, выставляя оценки всему номеру и каждому (каждой) из его создателей. Обсуждения были бурные, не без взаимных упреков и слез. Некоторые горячие головы даже подвергали сомнению справедливость моих оценок, и, отвечая на вопрос, почему я поставил такой-то за ее косноязычный протокол тройку, а не пятерку с плюсом, я лаконично отвечал: «Потому что». Но зато вместо волнующего экзамена я в конце семестра просто проставлял в зачетках средний балл.

Я считал, что экзамен по выпуску газеты технически невозможен, так как каждый экзаменационный билет, в сущности, должен был бы состоять всего из одного вопроса: «Выпустите газету».

Они рассудили иначе. И на следующий год мне пришлось раздавать студентам какие-то липовые билеты, разыгрывая на случай проверки шутовской спектакль, к которому все более клонилась наша учеба.

В нашем университете существовала бдительная служба, напоминающая службу внутренней безопасности полиции. Какая-то востроносенькая, вежливая, в очках, которую я постепенно начал узнавать, то неожиданно проникала на мою лекцию после самого начала, то совала свой нос на семинар перед самым концом.

Однажды меня предупредили, чтобы я ни в коем случае не проводил с утра экзамен, который был назначен на два часа дня, в другой — чтобы я подписал и проштамповал все экзаменационные билеты, которые сам же накануне сочинял, печатал на принтере и стриг ножницами дома. Востроносенькая каждый раз все это проверяла и фиксировала.

То же, чем я, собственно, занимаюсь с моими «детьми» на занятиях, что я им там внушаю и о чем толкую, не интересовало никого. Первые мои учебные курсы я еще составлял по заветам старины Гелиодорыча, но в дальнейшем выдумывал все, что считал нужным, и преподносил это, как мне вздумается.

Это был настоящий педагогический джаз. И если бы я, не дай Бог, устраивал вместо лекций какие-нибудь оккультные радения, отбивал чечетку или пел (что я порой и делал, как увидим ниже), но творил все это в точно установленное время, не начиная ни на минуту позже и не завершая ни на секунду раньше расписания, то это не вызвало бы ни малейшего нарекания.

Курс так называемого журналистского мастерства я выдумал полностью, он меньше всего напоминал учебу, в нем не было никакой теории, никаких дефиниций и формул, да и никаких оценок. Мы просто читали, писали и говорили. Но если уж кто-то из моих студентов после окончания журкафа действительно научился что-то писать и если я смог ему в этом помочь, то лишь благодаря моему антинаучному курсу.

Мне же это увлекательное занятие доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие, чувство, так сказать, глубокого удовлетворения, когда ты замечаешь, что твой ученик выходит из класса умнее, чем зашел в него девяносто минут назад.

Идея курса была проста. Мне надо было, по возможности, научить моих «детей» писать не хуже, чем пишут сегодня штатные журналисты лучших изданий на русском языке. Можно лучше.

Для этого мы выбирали самые интересные тексты всех возможных разновидностей, от рекламы до свободных эссе, вместе читали, разбирали, как они сделаны, и пробовали писать что-то подобное на собственном материале — только и всего.

Вместо семинаров я выдумывал какие-то тренинги. Так, я отрезал от газетной заметки «заголовочный комплекс» и устраивал конкурс на лучшее название для такой «обезглавленной» статьи. Затем мы сравнивали лучшие из наших названий с тем, которое было на самом деле, чтобы убедиться, что оно, по крайней мере, не хуже.

Таким же образом я отрезал от статей «лид» (вводную часть) или окончание, и предлагал студентам дописать отрезанные куски. Из этого же состояли и практические задания на экзамене по «журналистскому мастерству».

Когда интерес студентов притуплялся и аудитория начинала пустеть, я пытался их взбодрить игрищами под названием «ток-шоу». По форме эти занятия изображали телевизионную программу, в которой ведущий задает тему дискуссии, а каждый из приглашенных экспертов высказывается по тому или иному вопросу. У нас в комнате только не было слепящих фонарей и камеры.

Игра шла туговато, студенты отмалчивались, как на обычном семинаре, и я попытался их возбудить веселенькой темой: «Секс в СМИ». Дело сдвинулось с мертвой точки, мы сели кружком и азартно обсуждали, с какой целью и как именно журналисты эксплуатируют такую приманку, как секс и/или борьба против него.

Дискуссия проходила довольно бурно и прерывалась взрывами хохота, когда в дверь просунулась внимательная мордочка инспектора собственной безопасности университета от преподавателей. Инспектор поздоровалась, прочитала на доске крупную надпись «Секс в СМИ» и исчезла, как ночная зверушка, вынырнувшая из кустов и напуганная треском туристического костра.

Один из видов занятий по журналистскому мастерству исходил от Китаева и был мне особенно приятен, поскольку я участвовал в нем в пассивной роли зрителя.

Я составил список «мэтров», которые, по моему мнению, способны были интересно рассказать о своем, так сказать, творческом пути, и бесплатно поделиться секретами своего, так сказать, мастерства. Утвердив мой список, Китаев приглашал лекторов от своего авторитетного лица, и они с удовольствием выступали на моих занятиях. Надо ли говорить, что все они были остроумными болтунами и выходцами нашей альма-матер — газеты «Молодой».

Один был звездой футбольной журналистики, но также раскрывал в своих книгах загадки городских улиц, сочинял философские сказки и романы о пиратах. Другой, имея техническое образование и опыт работы в «оборонке», специализировался на экономике, финансах, депутатах и директорах. Третий работал спецкором газеты «Известия» по центральной России еще в те времена, когда это были действительно «Известия». С четвертым мы тоже немало вместе выпили.

Не знаю, как студенты, а я получал от этих занятий удовольствие.

Когда же мой список местных «мэтров» стал иссякать, к нам прибыл из Москвы один из всероссийских телевизионных кумиров, то ли приглашенный Китаевым от имени союза журналистов, то ли сам гастролирующий с критикой деспотического правительства России, ее покорного населения и отсталых порядков. Побочной (или, напротив, главной) целью этого мероприятия была продажа брошюр по русской истории, написанных нашим гостем в виде американских комиксов с минимальным текстом.

Поколение моих студентов было уже слабо подвержено телевизионной инфекции, и знаменитая фамилия 90-х не производила на них должного впечатления, так что их даже приходилось загонять на этот мастер-класс.  Я же не пошел на заезжего субчика принципиально, избавив себя от удовольствия распить с ним бутылку виски в кабинете Китаева и узнать, насколько же он соответствует своему экранному образу: умнее ли он в жизни, чем по телевизору, еще глупее или точно такой же.

Так постепенно я приспосабливался то к одному предмету, то к другому и третьему, что-то усложняя, что-то сокращая и делая более доступным, как наездник постепенно приспосабливается к новой лошади, у меня получалось все лучше, все интереснее — мне самому, а следовательно — также им. Потому что им бывало интересно только то, что интересно тебе самому, если только они сами кому-нибудь интересны.

Неприятности исходили не от студентов.

 

Если вы росли в те времена, когда во дворах лежали сугробы в человеческий рост, то вы поймете мою аллегорию. Представьте себе, что вы вышли на улицу, чтобы построить снежную крепость. Вы при помощи друзей возвели зубчатые стены выше головы, проделали в них бойницы, окружили их башнями, и вот мимо скользит по дорожному льду компания длинноволосых старшеклассников без шапок, в брюках клеш. Эти хулиганы с хохотом обстреливают вашу крепость снежками, а затем, запрыгнув на газон, разваливают ее остатки ногами.

Что-то подобное происходило с моими «авторскими» учебными курсами из года в год, из семестра в семестр.

Пригласив меня в свой стильный кабинет, обвешанный ликами «Битлз», Китаев предлагал мне взять на себя курс издательского дела, поскольку мне, как писателю, это дело должно быть особенно близко. При этом старина Китаев не нянчился со мной, как старина Гелиодорыч. Он лишь объяснил мне в самых приблизительных чертах, о чем, по его мнению, должна быть эта очередная песнь о Гайавате, да еще скинул на флешку учебник для полиграфических вузов, созданный в те времена, когда слово «редактор» означало не программу, а человека, делающего красным карандашом на листе бумаги то же, что и программа «редактор», только гораздо медленнее и лучше.

Перед моим мысленным взором вставали когда-то виденные мною печатные станки, стеллажи с готовыми книгами, волновали терпкий дурман типографской краски и неприступные кабинеты, в которых таинственные жрецы полиграфии росчерком пера решали, будут ли твои заветные слова напечатаны черными буковками на белом листе бумаги, или этого не произойдет никогда.

— Когда приступать? — уточнял я в сомнении.

И получал хладнокровный ответ:

— Послезавтра.

Кое-как набросав нечто вводное, я начинал преподавать новый предмет, постепенно узнавая, о чем он. К концу семестра я так хорошо разбирался в тонкостях издательского дела, что уже почти понимал то, о чем спрашивал студентов на экзамене. А перед началом следующего семестра предвкушал, как начну выкладывать на лекциях козыри новых идей, как вдруг Китаев снова приглашал меня в свое святилище «Битлз» и сообщал:

— Больше издательского дела не будет. С этого семестра будешь читать «Нишевую журналистику».

— Что такое «нишевая журналистика»? — спрашивал я упавшим голосом, ибо впервые в жизни слышал это словосочетание.

— Ну, это как бы специализированные издания: для нумизматов, для гомосексуалистов, для собачников…

— А есть по нему хоть какой-нибудь учебник?

— В интернете, возможно, есть. Да можно и без учебника.

— А… — отвечал я слабеющим голосом, как горное эхо от прощального выкрика летящего в пропасть альпиниста.

И что же? К концу семестра «Нишевая журналистика» становилась одним из моих «фирменных» предметов. И мне было даже немного жаль, что к следующему семестру ее выкидывали, как использованный пластиковый стаканчик или, скорее, как еще один использованный предмет гигиены, которому не место на страницах моей педагогической Песни. А вместо него назначали курс под кодовым названием «Анал. жу.» — «Аналитическая журналистика».

Если же вы думаете, что эта периодическая передряга была худшим, что я вынес из моего педагогического опыта, то вы не работали в образовании и не имели дела с ее Безумными Волшебниками.

Ибо настало время поведать о самом умопомрачительной из их затей, называемой «компетенциями».

Я столкнулся с этим явлением к тому времени, когда уже вполне освоился со всеми моими учебными курсами и от меня потребовалось составить их описания — учебные программы.

Это требование, не очень приятное само по себе, еще не содержало ничего дурного. Я научился мириться с разумной бюрократией как полезным тормозом от резких рывков стихийной бестолковщины. Если есть правильное сражение, то должна быть составлена и его диспозиция, даже если она лишь частично соответствует действительности.

Вводная часть каждой из моих учебных программ, в которой я плавно и красиво излагал благородные цели и научные средства моих педагогических изысканий, давалась мне без труда. Для того, чтобы найти нужный тон, достаточно было вообразить перед собой физиономию какой-нибудь Ираиды и подобрать такие обороты, от которых она сменила бы выражение со скептически презрительного на почтительно изумленное.

Но главная часть программы состояла не из слов, а из таблиц. А в таблицы заносились кодовые обозначения тех навыков, умений и, главное, компетенций, которые гарантировала моя программа.

Чем различались навыки, умения и «компетенции», обозначаемые в таблицах разными рядами букв и цифр, пусть вам объяснит тот, кто их придумал в тиши своего сортира. Поначалу я всерьез пытался расчленить живое тело моей работы на отдельные органы, присвоив каждому собственный шифр, а затем приставляя, так и эдак, нос к ноге, ухо к спине, а к носу — ту часть тела, название которой строго запрещено законом о СМИ.

Но таблицы плодились десятками, выползая одна из другой, и из каждой сотнями разбегались тараканы «компетенций», которых надо было ловить, пересаживать и размножать в следующей программе. Я изнемогал, путался, впадал в ярость, отчаяние и, наконец, стал лепить, что называется, от балды: компетенция А114, навык Б89, умение В40. При этом я мысленно разражался демоническим смехом, представляя себе, как некто пытается, расшифровывая эти протоколы университетских мудрецов, научить студента писать язвительные памфлеты при помощи компетенции А114 — «формирование доброты, сострадательности и эмпатии», или составлять хвалебные оды начальству при помощи умения В40 — «говорить правду».

Приемы такой творческой и трудно объяснимой работы, как журналистика, по мнению Безумных Волшебников, можно было так же легко описать, пронумеровать и выучить, как простейшие механические действия при работе метлой или лопатой, также имеющие некоторые тонкости. Так что в недалеком будущем, которое уже началось, пока я пишу эти строки, студенту вообще не понадобится никакой мэтр с его авторским остроумием. Надо просто ввести правильный шифр, нажать правильную кнопку и получить за этот обезьяний тест свой заслуженный банан в виде диплома креативного продюсера мира сего.

К счастью, один из предметов, которые мне предстояло вести на журкафе, был разработан задолго до меня. И я никогда не раскрывал его учебной программы со всеми ее шифровками.

 

Как мы помним, мой дебют в педагогике состоялся в 1982 году и завершился неудачным уроком английского языка, после которого я намеревался выпить кружку пива в кафе «Солнышко» и повторить попытку на днях. При моем обстоятельном характере мне необходимо было прийти в себя, разобраться в мыслях и, после того как чувство долга перерастет в категорический императив, провести урок еще раз, как следует.

Я и сделал это день в день, тридцать два года спустя.

Помимо смены множества правителей, политического режима и самого названия нашей страны, нескольких моих неловких браков, профессиональных взлетов и служебных падений, этому предшествовали следующие обстоятельства.

В начале очередного учебного года Китаев преподнес мне сюрприз. По поводу таких учебных курсов, как «Анал. жу» и «Издательское дело», мне, выражаясь чапаевским языком, следовало наплевать и забыть, поскольку интеллектуальный уровень наших «детей» наверху было решено еще понизить. Но в замену я теперь буду преподавать на первом курсе английский язык.

— Помнишь английский язык? — справился Китаев.

— Помню, чего там помнить.

— Иди тогда к Ираиде, она все объяснит.

Ираида, выполнявшая роль властного премьер-министра при символическом короле Китаеве, разъяснила мне, что преподавать английский лучше всего по знаменитому учебнику Бонк, который в достаточном количестве имеется в университетской библиотеке.

— Начнете с первого тома, а потом, если дела пойдут хорошо, возьметесь за второй. Но до второго у нас ни разу не доходило.

Я спросил Ираиду, не найдется ли у нее какой-нибудь увлекательной, но доступной английской книги в оригинале для домашнего чтения.

— «Портрет Дориана Грея» — устроит?

— Вполне.

Я и сам был не прочь перечитать вместе с «детьми» эту знаменитую книгу, которая за минувшие годы попеременно казалась мне то страшной, то напыщенной, то изысканной и мудрой, то манерной и пустой.

По рекомендации Ираиды я разделил поток студентов на две примерно равные группы. Одни записались в группу попроще, другие — в «продвинутую». В первой собрались «дети» простых родителей, деревенские ребята, которым, кажется, вообще не преподавали иностранный язык в школе, а также лентяи, которым не хотелось утруждаться. Среди них была одна «иностранная студентка» — маленькая старательная персиянка с Памира по имени Судоба.

В этой группе я начал обучение с того же самого, чем завершил его в родной школе тридцать два года назад, — с отработки некоторых звуков, которые отсутствуют в русском языке. Девушки на первой парте знали английский на твердую четверку, те, что уселись подальше, — на три или три с минусом. И, наконец, несколько человек с последней парты, включая обоих мальчиков, вообще не знали ни единого слова и не могли даже вымолвить по-английски: «Меня зовут Вася».

Если кто-то в этой группе и радовал меня своими успехами, то это была маленькая персиянка. Все мои задания она выполняла на сто процентов.  Ее не надо был уговаривать поговорить по-английски, как человек многоязычный, они болтала на незнакомом языке громко и смело, нисколько не робела, допуская ошибки и вызывая всеобщий смех. Судоба быстро догнала и перегнала лучших русских девочек, и я предложил ей перейти в «продвинутую» группу, но она отчего-то отказалась. Вероятно, в ее планы не входило особенно выпячиваться в чуждой, недоброжелательной среде.

Во второй группе учились дети состоятельных родителей, окончившие школы с лингвистическим уклоном, просто одаренные девочки, хорошо воспитанный тощий парень по имени Никита с длинными волосами, перехваченными хипповской повязкой, и еще одно существо по имени, допустим, Артур, которое несколько омрачало приятные и веселые часы наших занятий.

То, что этот юноша был педераст, было так же очевидно, как если бы он носил на груди табличку с соответствующей надписью. И, если по какой-либо причине это было не так, то это было даже неуместно с его стороны.

Весь такой узкий и вихлястый, Артур ходил развинченной размашистой походкой, какой педерастов, наверное, обучают на специальных курсах и которую я бы обозначил как гомосексуальную «компетенцию А1». Свою маленькую головку он носил на отлете, немного вбок, разговаривал капризным поющим тенором, жестикулируя заломленными плетьми рук, размашисто отбрасывал назад длинную челку и к тому же работал манекенщиком в доме моделей.

Удивительно (а может, и закономерно) при этом, что Артур вовсе не был столичной штучкой, а происходил из отдаленного городка нашей губернии с многозначительным названием Чернь, где и умудрился каким-то чудом впитать все эти замашки.

Вопреки мифу об особых способностях подобных людей, Артур был глуп как пробка, не мог связать двух слов ни по одному из предметов, да еще и постоянно лез ко мне с провокационными разговорами, пытаясь превратить урок в какие-то гомосексуальные посиделки.

Казалось, ему было недостаточно просто быть педерастом со всею возможной очевидностью. Ему было также необходимо, чтобы все вокруг как-то относились к этому факту, выражали по этому поводу какое-то мнение или, по возможности, притесняли его.

Обычно, позанимавшись первый час грамматикой и фонетическим тренингом, на втором часу мы смаковали Оскара Уайлда. Иногда же, поддаваясь на уговоры «детей», мы занимались чтением и обсуждением «Дориана Грея» всю «пару» от начала до конца, осваивая за один присест почти целую большую главу.

Девочки этой группы знали грамматику как минимум недурно, так что, к моему удовольствию, наши занятия носили скорее не лингвистический, а литературно-стилистический характер. Они восполняли тот недостаток литературной тонкости, которой не был посвящен ни один из учебных курсов журкафа. А помимо этого (или в первую очередь) я успевал сообщить «детям» массу любопытных сведений о викторианской эпохе, прерафаэлитах, англиканской церкви, англо-бурской войне, британских писателях до и после Уайлда, Шекспире, Генрихе VIII, Елизавете I, Шотландии, Ирландии и множестве других предметов, которые без меня оставались бы для них тайной.

Сначала мы читали вслух фрагменты домашнего задания, затем переводили их, вместе подбирая удачные варианты, и, наконец, обсуждали прочитанное, пытаясь при этом не перескакивать на русский язык.

«The artist is the creator of beautiful things», — зачитывал я.

И умница с первой парты, не сводя с меня горящих глаз, переводила: «Артист — создатель прекрасных вещей».

То, что она называла «художника» на старинный лад «артистом», доказывало ее переводческую честность. Но если даже студентка слишком точно находила перевод для слишком замысловатых описаний драгоценных камней и цветов, столь милых сердцу декадента, и скачивала для этого готовый перевод, она все равно при этом сопоставляла его с оригиналом, и цель была достигнута.

«There is no such thing as a moral or an immoral book. Books are well written, or badly written. That is all».

— Не бывает моральных или аморальных книг, — переводили мы. — Книги написаны хорошо или плохо. Только и всего.

И на этой аморальной ноте резонировал наш чернский Дориан. Он поднимал колеблемый камыш своей руки, но, получив слово, использовал его так, что уж лучше бы он молчал.

— А вы знаете, что Оскар Уайлд был гей? — спрашивал он капризным голосом примадонны, словно в чем-то меня упрекая.

— Вынужден вас разочаровать, — отвечал я на «вы», как всем студентам, которые мне не нравились. — Об этом знают все.

— А Шекспир?

— А об этом все знали еще раньше.

После того, как в книге промелькнуло столь редкое для Уайлда слово «Christianity», Артур оживился на своей галерке.

— А как вы относитесь к христианству?

— Это не ваше дело.

— Вы знаете, что христианство — секта?

— А вы знаете, что такое «секта»?

Артур, однако, затруднялся объяснить слово «секта», как и любое другое слово какого бы то ни было языка. И я пока не обрывал его слишком грубо, припоминая Розинкевич, которая вот так же все что-то выкрикивала, молола какую-то чушь и лезла ко мне со своим Есениным, а потом, в результате каких-то неведомых психофизиологических процессов, в одночасье поумнела, стала нормальной студенткой и даже сдала экзамен на хорошую пятерку с минусом.

Я перетерпел, она дозрела.

— Переведите, — предложил я вместо этого Артуру: — «A laugh ran round the table».

— Алаф бегал вокруг стола, — отвечал Артур после продолжительной консультации с интернетом.

A laugh ran round the classroom — класс рассмеялся. Однако, в отличие от шальной Розинкевич, наш Дориан был щекотлив. Он решил поставить меня на место и срезать, проверив публично мое знание языка.

— Окей, — сказал он, краснея и отбрасывая челку. — А вы хотя бы знаете, как переводится «piss off»?

Несколько секунд я подбирал в уме наиболее адекватный в данных условиях перевод, а затем произнес его громко и выразительно, глядя Артуру прямо в глаза, как советовал делать Наполеон.

Класс притих и, если можно так выразиться, поджал хвосты. Артур оробел, сник и более уж не раскрывал своего окаянного рта.

«Настолько дословно его перевел, что мне за себя стало стыдно», — вспомнились мне строки Высоцкого.

Однако эта педагогическая Пиррова победа не доставила мне удовольствия.

 

Чернский Дориан являлся на занятия все реже. Клонилось к тому, что скоро он исчезнет, чтобы всплыть в человеческой клоаке Москвы, как столь многие до него. Без него дышалось легче, и я стал разнообразить наши занятия музыкой.

В изучении иностранного языка при помощи песенок, конечно, не было ничего нового. Когда я был ровесником моих «детей», мне запомнились уроки английского ВВС, где ведущая заводила какой-нибудь хит, разбирала его по фразам, объясняла значения слов, идиом и понятий, которых не было в наших словарях, а затем крутила ту же песню еще раз, уже понятную от начала до конца. Все это было так доходчиво, что я до сих пор помню слова песни «I Just Call to Say I Love You» слепого музыканта Стиви Вандера, имя которого ведущая для хохмы перевела как «Степан Чудо».

Недолго думая, я начал с простенькой, но заводной композиции, удобной для хорового исполнения — «Yellow Submarine». Затем я взял еще одну песню «Битлз», достаточно медленную и понятную на слух — «Let It Be». Затем пошли другие «медляки» из репертуара «The Who», «Deep Purple», «Queen» и даже красивая, но кровожадная баллада Ника Кейва «Там, где растут дикие розы».

Сначала мы прослушивали песню полностью, затем «аудировали», то есть записывали ее слова на слух по отдельным фразам не без моих подсказок, делали подстрочный перевод и, наконец, исполняли хором.

Успех музыкальных занятий превзошел мои ожидания. Не знаю (и даже боюсь подумать), что они слушали в свободное от учебы время, но те песни, которые мы разучивали, были им знакомы, так же, как имена исполнителей, о которых я, конечно же, сообщал им ряд любопытных сведений. Доходило до того, что они упрашивали меня вообще сделать такую дискотеку нашей единственной формой обучения, и мне понадобилось вспомнить о моем долге доцента и гражданина, чтобы не поддаться на это соблазнительное предложение.

Я думал, что мне придется уговаривать их спеть, но трудность состояла в другом — они не желали смолкнуть. После того, как мы до конца изучили и спели песню „Hey Jude” и началась перемена, я пошел в учительскую, чтобы заварить себе чай. «Дети» и не думали расходиться, чтобы покурить на улице или купить пирожок в буфете. К всеобщему изумлению, они продолжали оглашать коридор знаменитым рефреном, для которого, слава Богу, не требуется знание английского языка: «Да-да-да-да-да-да — хей Джуд!»

Между тем, в учительской шло традиционное глумление над теми, с кем приходится иметь дело таким просвещенным людям, как мы. Ираида пересказывала свой телефонный разговор с отцом какого-то абитуриента, вернее — того человека, который мог бы стать абитуриентом до этого разговора.

— Он мне говорит: «Мой парень подумывает стать журналистом. С кем я могу поговорить по этому поводу?» «Мой парень»! Я говорю: «Если у вас есть „парень”, так пусть он сам приходит в приемную комиссию, где ему сообщат все подробности, и он получит раздаточный материал».

«Мой парень подумывает!» — смаковала она свой гнусный намек, так что я, расплескивая чай и обжигая руки кипятком, бросился вон из этого гадючника к моим детям, распевающим мою любимую песню.

 

Если уж считать студентов детьми, то я был отцом народов.

Мне, как человеку родом из СССР, все еще трудно без мысленных кавычек называть иностранными студентами таких людей, как маленькая персиянка Судоба, о которой сказано выше. Как-то мы разговорились, и она рассказала, что живет в самом что ни на есть высокогорье Памира, но она не таджичка, а именно иранка, персиянка, ибо, при всем сходстве языков, ее народ исповедует шиитскую, а не суннитскую разновидность ислама.

Отец Судобы служит милиционером, он с большим трудом собрал деньги на то, чтобы дать высшее образование в России сыну и дочери. Брат учится на юридическом в Москве, они очень стараются и боятся расстраивать доброго папу плохой успеваемостью.

Не знаю, как брат, а маленькая Судоба училась так, что папа мог ею гордиться. Было ли это связано с патриархальным воспитанием горцев Памира или с индивидуальными ее особенностями, но честность Судобы просто обескураживала и казалась даже несколько чрезмерной по нашим меркам.

В течение года она занималась так, что лучшего и нельзя было желать, так что экзамен я разрешил ей сдавать досрочно, ограничившись несколькими формальными вопросами.

— Все билеты выучила? — был мой первый вопрос.

— Нет, только половина, — отвечало это дитя гор, честно сияя бусинами своих глаз.

— А почему сдаешь досрочно?

— Я хочу поехать в Москву.

— Повидаться с братом?

— Нет, подругом.

Сокрушенно вздохнув, я поставил ей пятерку за то, что встречается гораздо реже, чем самые обширные академические знания.

Что касается азербайджанцев и армян, то их было поровну, и об их гражданстве я узнавал лишь по экзаменационной ведомости — отдельной для иностранцев. Так, из двух накачанных красавцев на задней парте один азербайджанец был иностранцем и еле говорил по-русски, а другой, бородатый блондин, похожий на Илью Муромца, — сыном офицера российской ФСБ.

Одна азербайджанка, амбициозная, упрямая и спокойно-наглая, была дочерью овощного барона и мечтала о карьере американской телеведущей. Одна армянка, почтительная, вежливая, но глупенькая, — была дочерью миллиардера, главного армянина области.

Они не враждовали и не дружили.

Иностранцами без всяких советских кавычек были арабы. Два гибких сирийских юноши с обычными мусульманскими именами — Ахмат и Тахир — исправно посещали лекции, хотя и отсиживались позади, почти не говоря по-русски. Они были похожи друг на друга и, так сказать, взаимозаменяемы, так что к середине года их как бы поделили на два. Кто-то один посещал лекцию, подходил к доске и фотографировал телефоном слайды моих презентаций, а затем передавал другому.

Однажды этот «кто-то» решил оптимизировать учебный процесс, подошел ко мне и вежливо попросил скопировать весь курс лекций сразу, чтобы не тратить времени зря. Я ответил ему отказом, хотя с рациональной точки зрения он был и прав.

— Почему? — удивился сириец.

— Потому что… — Я задумался на мгновение, и как монах дзен, ответил абсурдом на явно абсурдный вопрос: — Потому что это интеллектуальная собственность.

Со временем один сириец совсем исчез. Другой понемногу усваивал русский язык, посещал занятия «учебной газеты» и даже выполнял символические поручения редакции. Опекая его, девочки помогли ему составить небольшой текст о студентах-иностранцах, который он торжественно преподнес мне на флешке.

Я не помню, о чем именно он написал языком старательного ученика первого класса, но рядом с файлом статьи бросался в глаза документ под названием «Лечение гонореи», свидетельствующий о том, что в любвеобильной России парень проходил не только education (обучение (фр.)), но и education sentimental (воспитание чувств (фр.)).

Продвигаясь по моей педагогической карте далее на юго-восток, мы попадаем в страну, обеспечившую меня самой исполнительной и благовоспитанной парочкой студентов, о каких только может мечтать доцент. Это были девочка и мальчик из Вьетнама по имени, соответственно, Юань и Минь. Или, соответственно, Минь и Юань, да простит меня читатель так же легко, как прощали меня эти веселые кукольные человечки в очках, когда я путал их имена и столь же односложные фамилии.

Судя по фамилиям, они не были братом и сестрой и, судя по поведению, не находились в интимных отношениях. Но они всегда сидели вместе, действовали заодно, дополняли и подменяли друг друга, так что их почти невозможно было увидеть по отдельности.

Юань говорила по-русски более охотно и свободно, пытаясь даже теоретизировать. Минь был способен только затверживать и более-менее внятно давать заготовленные ответы на заданные вопросы, но и в этом они превосходили остальных «настоящих» иностранцев, которые прикидывались, что вообще ничего не понимают — лишь бы их не трогали.

К тому же Минь был в некотором смысле моим коллегой. Насколько я понял из наших внеклассных разговоров, он писал любовные романы, печатался в молодежных журналах и даже был небезызвестен в литературных кругах своей страны.

Сведущие люди говорят, что никогда не спутают вьетнамца с китайцем, китайца с японцем, японца с корейцем и т. п. Увы, я до сих пор не могу похвалиться этим умением, и безусловно могу лишь узнать китайца, когда он запоет разными тонами на своем языке, или японца по звукам «р», в китайском языке отсутствующим.

Мои маленькие вьетнамские друзья как две капли воды напоминали тех дружелюбных, общительных, услужливых человечков, которых я встречал во время путешествия в южный Китай. И были очень мало похожи на тех хмурых, немногословных, дерзких вьетнамцев, которые во множестве торговали на наших рынках в 90-е.

Зато те китайцы, которые составляли самую многочисленную и обособленную группу наших иностранных студентов, совсем не были похожи на китайцев, с которыми мне доводилось встречаться раньше.

Да, право, были ли китаянками эти крупные девушки с широкими лицами монгольского типа, более напоминающие наших буряток, или на самом деле они принадлежали к какому-то еще из 47 народов автономного района Синцзян, на границе с Казахстаном и Киргизией, откуда они прибыли?

Китайских студенток было пятеро, все они учились в одной группе, и можно сказать, что в этом им повезло больше, чем другим иностранцам, поскольку они могли переговариваться на своем языке, совсем не прибегая к русскому. Но можно также сказать, что в этом была их главная проблема, поскольку они знали русский гораздо хуже, чем сирийцы и вьетнамцы, и даже не пытались его освоить.

Вопреки мифу о пресловутой китайской почтительности, они, сидя всей своей кучкой на первых рядах, постоянно болтали и хихикали, сбивая меня с мысли. Я их одергивал, они испуганно замолкали, но через некоторое время вновь начинали хихикать, так что одна из моих сподвижниц, студентка по имени Ульяна, порой, отбрасывая всякую политкорректность, страшным голосом вскрикивала:

— Китайцы!

И воцарялась тишина.

Ираида пыталась разрушить эту китайскую языковую стену, руководствуясь какими-то нормами, вероятно, действующими в исправительно-трудовых учреждениях. Услышав в стенах журкафа китайскую речь, она требовала от студентов немедленно замолчать или говорить по-русски. Китайцы выбирали первое.

В тех случаях, когда все-таки невозможно было обойтись без русского языка, например, при работе над дипломом, о которой будет сказано ниже, они прибегали к помощи своей соотечественницы по имени Ли-Да.

Эта девушка, при несомненно восточном типе лица, заметно отличалась от своих землячек. Она была выше и стройнее, лицо было уже, глаза шире и, главное, в них угадывалось какое-то жалостливое, я бы сказал, «болезное» выражение, характерное для русских деревенских старушек.

Ли-Да также изъяснялась по-русски неважно, но, с грехом пополам, я объяснял через нее задания остальным китаянкам. Она призналась, что хочет продолжить образование в России, если позволят средства. Поэтому ей бы хотелось получить на экзаменах оценки повыше.

— Ты их заслужила, — отвечал я и задал вопрос, который давно вертелся у меня на языке. — Ты знаешь, что у русских тоже есть такое имя — Лида? Мою маму так зовут.

— Я знать, — обрадовалась Ли-Да. — Моя бабушка русская, и меня называли ее честь.

«Из каких-нибудь беглых казаков или староверов», — подумалось мне.

А, заглянув в справочник, узнал, что одна из национальностей Синцзян-Уйгурского автономного района (СУАР) так и называется — «русские СУАР».

Мой этнографический очерк завершается представителем расы, дальше всех отстоящей от нас, как в географическом, так и в культурном отношении. Ибо среди моих студентов был коренной афро-африканец, а попросту — негр по имени, скажем, Бумбо.

Этот Бумбо происходил не из какой-нибудь крошечной страны с раскидистым названием, нарезанной колонизаторами по линейке как попало, а из огромной Нигерии с населением большим, чем в России. Он напоминал не тех черных исполинов, которые носятся по баскетбольной площадке и гарцуют по рингу, а скорее мелкого парнишку из Одоевского района, которого во сне сильно обмазали ваксой. Вообще, я замечал, что негры и негритянки, если не обращать внимание на их цвет, сильно напоминают наших земляков. Так что, если бы негров обелить, как Майкла Джексона, а парней, освежающихся по утрам под моим окном напитком «Максимка», как следует потереть губкой для черной обуви, то подмены никто бы и не заметил.

И раз уж мы вспомнили о самодельном спиртном напитке, называемом в наших краях «Максимкой», то Бумбо напоминал именно негритенка Максимку из одноименной повести Станюковича.

Официальный язык в Нигерии — английский, Бумбо говорил на нем свободно, и я его понимал даже лучше, чем британцев или американцев, но не так хорошо, как немцев. После занятий он обычно подходил ко мне и просил для себя какое-нибудь индивидуальное задание, поскольку общий уровень ему был пока недоступен. При этом он называл меня «сэр», и это наполняло меня какой-то негой, идущей от романов Конан Дойла.

Да, я сэр, и всегда подозревал, что я сэр.

Свои индивидуальные задания Бумбо брал, но не выполнял. Я полагаю, что они были предназначены не столько для него, сколько для меня, как некое психотерапевтическое средство. Он посещал занятия более-менее регулярно, не доставлял мне хлопот и только неожиданно огорошил меня во время нашей последней встречи на экзамене.

Разумеется, никто не собирался всерьез экзаменовать студентов, едва говорящих на русском языке и, следовательно, не способных усваивать знания. Подразумевалось, что коль скоро их обучение оплачено, как и обучение большинства их русских товарищей, то мы вынуждены поставить тройку всем, а четверки и пятерки — тем, кто хоть как-то пытается что-то изобразить.

Если какой-нибудь сириец мог вымолвить хоть что-то по теме вопроса, переписав предварительно со своего мобильного телефона, то на этом экзамен успешно завершался. Однако Бумбо на экзамене повел себя так, словно настоящий сэр здесь был не я, а он.

Подойдя к столу, он спокойно заявил:

— Я отвечаю третий.

— Что? — недопонял я.

— I answer ticket number three.

— Why?

— Его знаю.

Не думаю, что эта затея исходила лично от Бумбо. Возможно, сам  Китаев надоумил его выучить один билет как следует и ответить его «Олегу Эсгатовичу». Но мне тем не менее стало не по себе от такой наглости.

— Отвечай как знаешь, — предложил я и, не слушая, поставил в его зачетке число «62», соответствующее самой паршивой тройке.

 

После новогодних каникул началась подготовка дипломных работ нашего первого выпуска. Книга жизни старины Гелиодорыча была к этому времени прочитана, и наш первый выпускной курс был также последним, на котором еще можно было услышать: «Александр Гелиодорыч говорил, что надо так». Или: «Александр Гелиодорыч говорил, что так нельзя».

Я же отвечал, не без укола учительской ревности: «Если Гелиодорыч сказал, значит правильно».

Студенты получили темы своих дипломов, их распределили по научным руководителям. Я не знаю, кто и по какому принципу занимался этим распределением, но смею предположить, что оно исходило от Ираиды и было одобрено Китаевым. Потому что никакой большей подлянки в данных обстоятельствах и для данного человека выдумать было невозможно.

На выпускном курсе, как я докладывал, наблюдалась обычная пропорция старательных отличниц, талантливых, но не слишком исполнительных студентов, троечников, которые тупо высиживали свой оплаченный диплом, соблюдая минимум приличий, и полуграмотных дурочек.

Так вот, кто бы ни распределял этих «детей» по научным руководителям, ко мне прикрепили двух бессловесных троечниц, способных, в лучшем случае, что-то откуда-то скопировать, двух девушек, которые владели письменностью, как крепостные крестьянки XVIII века, и едва ли умели делить и умножать двузначные числа в столбик, и всех пятерых студенток из Китая, которые не понимали и не могли произнести по-русски ни единого слова, а если и выучили за четыре года несколько бытовых выражений, то тщательно скрывали свои знания.

Лето и конец учебного года казались чем-то нереально далеким. В феврале уже начали напоминать, что недурно бы ознакомиться с черновиками первых глав, я передавал эти намеки студентам, но никто ничего и не думал делать, и это мало кого волновало. До тех пор, пока не наступила весна, нахлынул май, и вдруг, как всегда неожиданно, до последнего срока сдачи работ остались сначала недели, а затем и считанные дни.

Тогда выяснилось, что не все студенты знакомы с темами своих работ, началась типичная паника и истерика.

Мой опыт в делах подобного рода был более чем скромным. В педе, который я заканчивал, дипломных работ не было, и только однажды, уже на заочном отделении, мне пришлось сдавать курсовую.

Для меня тогда, как и теперь, недоступным было, конечно, не содержание работы, довольно интересное само по себе. Непостижимо и умопомрачительно было оформление этой брошюры, которая должна была содержать определенное количество листов, множество ссылок, оформленных единственно возможным способом, и, главное, побольше чужих мыслей и цитат, равномерно подпирающих со всех сторон научное пустословие.

История с моей курсовой работой была не столь трагикомична, как педагогическая практика, но также вселяла в меня тревогу. И так же я откладывал эту неприятность до тех пор, пока не наступили, так сказать, критические дни сессии. Лишь тогда я выбрал тему моей научной работы: «Стилистические особенности романа Э. Хемингуэя „По ком звонит колокол”».

Хемингуэй был моим кумиром — настолько, что порой являлся мне во сне. Неужели я знал о нем недостаточно или мне нечего было о нем сказать?

Я положил перед собою пачку ватманской бумаги, на которой было принято писать такие работы, и, немного подумав, изрек примерно следующее:

«О творчестве Эрнеста Хемингуэя и о его романе „По ком звонит колокол” написано огромное количество работ. Поэтому я не вижу причину, по которой не мог бы написать еще одну такую работу».

После этого я набросал лаконичный, энергичный, ироничный текст страниц на пять в духе героя моего исследования, наподобие тех, которые пишу сейчас под рубрикой «эссе» и печатаю в литературных журналах.

Принимая эту курсовую без единой квадратной скобки, с парой цитат из романа и столькими же библиографическими ссылками, моя «научная руководительница» посмотрела на меня с какой-то странной полуулыбкой. Пробежав статью глазами, она спросила:

— Вот вы здесь пишете, что проза Джона Чивера кажется вам по колориту серебристой, Фланнери O’Коннор — фиолетовой, а Нормана Мейлера — красной, как сырое мясо. А откуда вы это взяли?

— Ниоткуда. Сам сказал.

— А!

Если мне не изменяет память, мой первый научный труд получил удовлетворительную оценку.

Теперь я лично выступал в роли научного руководителя. Перед началом зимней сессии Ираида сообщила мне, что студенты третьего курса, которым я читал дисциплину под кодовым названием «Анал. жу. (аналитическая журналистика)», должны, оказывается, сдать курсовую работу по этому предмету. Причем это должно произойти не позднее, чем через два дня — послезавтра.

— Какой объем курсовой работы? — справился я.

— Примерно от тридцати до пятидесяти страниц — без библиографии.

— Отлично.

Если Ираида надеялась, что я начну метаться, срывая с себя галстук и посыпая голову пеплом, то ее ждало разочарование. На лекции я передал суть проблемы гламурной отличнице, которая стряпала подобные опусы для любых заказчиков, вплоть до студентов журфака МГУ, и на следующий день на моем столе лежала стопа аккуратно сброшюрованных трудов, в точности соответствующих заданной теме, содержащих необходимое количество листов, ссылок, квадратных скобок и цитат, но при этом являющихся плагитатом ровно на 25 допустимых процентов.

Интернет был напичкан предложениями по созданию курсовых и дипломных работ на любые темы. Такие же циничные объявления, написанные аршинными буквами, были вывешены на рекламных щитах вокруг нашего института. Казалось бы, наши предприимчивые студенты должны были быть в курсе этого бизнеса, и их не могли смутить дополнительные расходы на учебу, в которую их родители уже вбухали столько денег.

Я никак не ожидал, что единоличным создателем целого каскада научных трудов по теории журналистики предстоит стать мне, лично мне. Причем бесплатно.

Получив черновики первых двух дипломов, я сел за компьютер и принялся их стоически редактировать, как редактировал бы любой другой безграмотный текст. Меня хватило ненадолго, потому что перефразировать что-то чересчур нелепое гораздо труднее, чем написать заново.

Итак, я мысленно стиснул зубы и стал набрасывать целые куски, если можно так выразиться, одними руками, без участия ума. К концу рабочего дня первая работа, в целом, представляла собой примерно то, что требовалось — более-менее замысловатую болтовню вокруг заданной темы. Процент оригинального текста по данным программы «Антиплагиат» составлял в ней 25 процентов и точно соответствовал количеству моих вставок.

Мне оставалось объяснить студентке, как следует перефразировать ворованные куски, чтобы компьютерная программа считала их авторскими, и надеяться, что она справится с этой творческой задачей.

Следующая работа оказалась еще хуже первой — поелику возможно. Меня, однако, начинало тяготить такое соавторство, я решил повести себя, как следует настоящему научному руководителю, вызвал студентку на консультацию и подробно объяснил ей, чего от нее хочу. Студентка смогла немного изменить порядок слов, но не отсутствующее содержание.

Я сел за компьютер и, стараясь не думать о грустном, переписал еще один диплом.

Третий диплом было страшно открывать, потому что его автор была совсем глупенькая, но, против ожидания, опус оказался вполне приличным, и даже не без красот. Как ни проста была эта Даша Няша, она, наверное, догадалась заплатить кому следует вместо того, чтобы морочить людям голову.

Глаза боялись, а руки делали. Правда, я замечал, что после моих исправлений студентки приносили работы, в которых настойчиво всплывало то, что я вычеркивал. Наверное, в нашем совместном творчестве участвовала какая-то незримая третья сила, к примеру, «классная мама» четвертого курса Валерия Игоревна, которой, как ученому, было жалко своих озарений.

Зато под этой невидимой, назойливой рукой в конце каждого диплома, как под собачьим хвостом, вырастал солидный колтун из трех десятков якобы изученных работ. И, главное, повсюду зачастили штакетники квадратных скобок с цифрами именно той конфигурации, которая требовалась для превращения бреда в науку и обратно.

Три диплома, напоминающие кривобоких снеговиков из черного талого снега с табличкой «Венера Милосская», были, в сущности, готовы.

Одной из студенток, которыми удружила меня Ираида, удалось достигнуть такого уровня знаний, при котором диплом не дают даже за деньги, и ее не допустили до сессии. То есть диплом ей выдали на следующий год, за дополнительную плату.

Но за мной еще были пять китайских дипломов. На их создание оставалось несколько дней, и по сравнению с ними предыдущие опусы казались разминкой или, если угодно, легкой поркой перед вздергиванием на дыбу и обработкой калеными щипцами.

Ни образность, ни тем более ирония в описании явлений такого рода от меня не требуются. От меня требуется лишь сухая точность факта.  Ибо ни один действующий доцент, конечно, не увидит здесь ничего нового и забавного. Так пусть он также не заметит и ничего надуманного.

Все пять китайских дипломов, независимо от заданной темы, начинались вводной фразой, которая отпечаталась в моей памяти дословно:  «В современном Китае количество интернета зашкаливает». Далее шли шестьдесят страниц русского текста.

Возможно, вы знакомы с афоризмом Кольриджа, который в различных версиях также приписывается разным знаменитостям: «Поэзия — это наилучшие слова в наилучшем порядке. Проза — это наилучшие слова в каком угодно порядке. Журналистка — это какие угодно слова в каком угодно порядке» и т. п. Так вот, научные работы моих студенток, посвященные различным аспектам СМИ современного Китая, представляли собой просто набор случайных русских (или нерусских) слов. Это были слова, расставленные без какого-либо смысла или толка. Полагаю, что достигнуто это было следующим образом.

Сначала студентка брала тему избранной работы на русском языке. Предположим, она звучала: «Доля государственного участия в современной китайской прессе». Затем она переводила эту фразу на китайский язык при помощи интернета и вводила ее обратно в интернет, уже в виде иероглифов. Она скачивала из интернета все, что всплыло на ее запрос, а затем, скомпоновав эти китайские слова воедино, нажимала кнопку: «Перевести на русский язык».

Текст, полученный при помощи подобных манипуляций, не столь уж простых для людей определенного умственного развития, студентки распечатывали, переплетали в мастерской в виде брошюры и предоставляли в установленные сроки своему научному руководителю Олегу Эсгатовичу.

Друзья мои, я немалую часть своей жизни переводил с иностранных языков на русский и обратно тексты самых разных достоинств. Будучи живым переводчиком, я не могу одобрять такое явление, как машинный перевод, хотя вынужден признать, что ввести слово в компьютер и получить его перевод можно гораздо быстрее, чем сделать то же самое при помощи перелистывания толстых томов словарей, которые еще надо где-то раздобыть.

С тех пор, как я работал переводчиком в советском НИИ и хохотал вместе с коллегами над машинным переводом спецификаций, присланных нам японской фирмой «Хитачи», эта техника сделала огромный шаг вперед (или в сторону). Так что если вы не считаете стиль, образность и точность языка чем-то реально существующим, то можете не принимать во внимание то, что я говорю. Интернет-перевод вполне способен передать информацию от одного субъекта к другому достаточно понятно, дабы побудить последнего к правильному действию, как приказ «хенде хох». Речь вовсе не о том, что эти работы были написаны плохо или хотя бы смешно.

Эти слова ничего не значили.

На консультации я донес китаянкам через Ли-Да, что не могу вот так взять и написать от корки до корки пять дипломов за них. Я не хочу этого делать и не в состоянии этого сделать за оставшиеся дни. Поэтому я советую им самим найти выход из положения, если они хотят получить дипломы о высшем образовании.

— Обратитесь к девочкам с вашего курса. Они очень хорошо могут писать такие работы. Загляните в интернет, там тоже предлагают писать дипломы за деньги. Даже на улице есть объявления: «Пишу курсовые и дипломы». Понимаете?

Я уже не намекал, а напрямую совершал поступок, несовместимый с эполетами доцента. Я был уверен, что буду понят на любом из языков этого продажного мира, и в особенности — на китайском.

Как-то я поинтересовался у моего друга, прожившего много лет в Китае, кто же все-таки хитрее — китайцы или евреи. И мой друг без секунды раздумья отвечал:

— Конечно, китайцы. Среди евреев еще иногда встречаются раздолбаи, среди китайцев — никогда.

Мой друг оказался прав, по крайней мере в отношении китайцев. Мои студентки испуганно пучили на меня бусины своих глазок, они делали жалостные мины и пускали слезы по своим яблочным щекам. Они меняли несколько слов во вступительной части своих работ, например, вместо «количество интернета в современном Китае зашкаливает» писали: «Развитие интернета в современном КНР зашкаливает». Но они, очевидно, рассуждали, что им незачем тратиться на фабрикацию диплома, когда правительство КНР за свой счет наняло им такого мудрого и доброго шифу, каков Олег Эсгатович.

Я понял, что ничего они не сдадут и сдавать не собираются. Я сел за компьютер и написал пять дипломных работ о различных аспектах деятельности СМИ в современном Китае.

Если объем одного диплома составлял от 50 до 70 страниц, то за пару недель я написал своею собственной рукой не менее 300 страниц за китаянок и страниц 50 — за русских.

Это было нелегко и неприятно, но я бы не сказал, что сожалею о содеянном, как не сожалею, к примеру, о том, что писал сценарии глупых детективов для телевидения, или заключал договоры рекламного обслуживания для предприятий, или месил бетон. Дело житейское, да и о чем бы я писал, если бы ничего не пробовал?

Досада охватывала и, признаюсь, охватывает меня до сих пор именно от количества зря исписанных страниц. Ведь подобная работа требует не меньших (а пожалуй — и больших) психических усилий, чем самый яркий, остроумный, талантливый текст. И, следовательно, тех сил и того времени, которые я истратил на лихорадочное заполнение 350 страниц по прихоти высокопоставленных безумцев, мне хватило бы на написание новой повести, а то и романа.

Из положительных аспектов моего научного прорыва отмечу то, что без него вы не читали бы эту страстную исповедь.

Как известно, процедура защиты дипломных работ состоит из компактного, в пределах пяти минут, выступления соискателя перед уважаемой комиссией во главе с приезжими мэтрами, которые, несмотря на свои научные степени, в прошлом были такими же (если не более) пронырливыми писаками, как их местные коллеги.

Это динамичное шоу было отрепетировано назубок и проходило почти без заминок, если не считать периодических одергиваний Ираиды:

— Не «я считаю», а «мы считаем». Не «по моему мнению», а «по нашему мнению».

Мои китаянки изъяснялись с большим трудом, так что я безмолвно помогал им всеми своими органами речи и готов был прямо-таки влезть в их рты, чтобы шевелить языками за них. Никто, конечно, и не думал их сбивать, напротив — члены комиссии им подсказывали и, можно сказать, сами защищались от себя.

Одной студентке, выбранной в качестве козы отпущения, поставили тройку, трем — четверки. Ли-Да получила пять. Вернее, мне поставили одну тройку, три четверки и одну пятерку.

В самом начале защиты профессор из Москвы взял со стола один из дипломов и для понта перелистал эту красиво иллюстрированную брошюру. Затем никто не дотронулся до этих работ и не заглянул в них даже для понта.

По окончании шоу китаянки потащили меня фотографироваться. Все это был очень мило, потому что от русских дипломанток не прозвучало ничего даже похожего на простое человеческое «спасибо».

Позировали и профессор МГУ, и Китаев, и я. Когда же эта трогательная фотосессия завершилась, Китаев крепко пожал мне руку и сказал вполне серьезно:

— Ты совершил подвиг.

Не думаю, что мой старший коллега подобрал для моего деяния подходящее название. Но, если все это было именно так, как он говорил, то я чувствовал примерно то же, что чувствуют все бескорыстные герои.

Я чувствовал, что сморозил глупость.

 

За дипломом последовал еще один, финальный педагогический аккорд, не столь драматичный, но также волнующий. То был государственный экзамен.

Госэкзамен представлял собою что-то вроде попурри из всех курсов, изученных, а вернее — пройденных за четыре года. Один вопрос, например, относился к теории журналистики, другой — к ее истории, третий содержал практическое задание — что-нибудь сочинить или отредактировать экспромтом. Я бы сравнил это действо с показательными выступлениями фигуристов после того, как места уже распределены, но есть еще возможность блеснуть перед публикой.

Перед экзаменом я стал свидетелем отталкивающей сцены. Китаев в костюме и галстуке под ручку прогуливался по коридору с Ираидой, фигура которой в нарядном обтягивающем платье была наподобие вертикально поставленного дирижабля.

Китаев светился сединами, Ираида сияла удовольствием. Все это напоминало сцену выгуливания на поводке какого-то диковинного домашнего питомца, известного дурным нравом в природных условиях, — тапира или дикобраза.

Заметив мое изумление, Китаев цинично усмехнулся и сказал:

— Создаю человеческий образ Ираиды Марковны среди студентов.

Экзамен шел без заминки, как домашний спектакль. Три гламурные отличницы из тех, что приезжали на занятия на собственных иномарках, заработали свои пятерки легко, непринужденно и, надо сказать, заслуженно. Моя фаворитка Ульяна, отвечая, поигрывала глазками и коленями под раскидистой юбкой, но и без этих артистических приемов отвечала так, что лучшего не пожелаешь.

Азербайджанский азербайджанец Али сразил всех наповал своим черным смокингом, обтягивающими брюками и галстуком-бабочкой, придающими этому торговцу шаурмой сходство с оперным премьером. Он очень старался, и его старания оценили по достоинству. Русский азербайджанец Рафаэль пришел в обычном пиджаке, но отвечал не хуже любой отличницы.

Одна из троечниц, Вера, явилась на госэкзамен в чулках такого фасона, какой во времена моей юности носили только самые бедовые из парижских кокоток. Тем не менее она отвечала вполне прилично, где-то между тройкой и четверкой, так что Китаев решил прозондировать ее знания дополнительным вопросом.

В исторической части билета речь шла о журналистике эпохи декабристов, теме довольно мутной не только для отсталой девушки XXI века, но и, например, для меня.

— Скажите, — обратился Китаев к Вере официально, на «вы», — а за кого, по-вашему, были декабристы — за царя или за большевиков?

Девушка смутилась до слез, словно речь шла о чем-то слишком для нее интимном. Около минуты она сидела молча, качая своей эротической ногой перед носами почтенной комиссии.

— По ходу: ни за тех, ни за других, — вымолвила она, ловя жестикуляцию подруг из класса.

— За кого же тогда?

— Типа: за Ленина.

Вера разрыдалась и получила четверку.

За нею пошел парень, который почти не появлялся на занятиях и уже вовсю работал в популярном еженедельнике, а потому, как все способные юноши, вызывал особую неприязнь Ираиды.

Он отвечал не на тройку и не на четверку, а на уверенную пятерку, причем без труда отбивал град каверзных вопросов, которыми Ираида пыталась сбить его с толку, так что его знания были самые настоящие, а не списанные с телефона.

После его ответа мнения комиссии разделились. Я был за пятерку, Китаев, в принципе, не возражал, но Ираида сопротивлялась с упорством и яростью защитниц Сарагосы, вплоть до выкриков: «Или я, или он», так что Китаев сдался.

За отличный ответ студенту поставили тройку.

Госэкзамен наскучил и студентам, и преподавателям. Я позевывал со сжатыми челюстями, Китаев клевал носом. Дело явно шло к концу, и на свет Божий стали выползать последние из последних. Они резонно рассчитывали на то, что члены комиссии утомились и у них не осталось сил на лишние вопросы, а потому их долго мучить не смогут. И это, в сущности, было верно по отношению ко всем, кроме Ираиды.

Буракова, напротив, возбудилась какой-то злобной живостью цепной собаки и стала прохаживаться по аудитории, то якобы рассматривая портреты на стенах, то присаживаясь на подоконник с хитрой ухмылкой. Наконец она, как зверь из кустов, подобралась к намеченной жертве и совершила резкий неожиданный бросок на Дашу Няшу, что-то вынюхивающую под партой.

Торжествуя, Ираида вывела безропотную Дашу Няшу в центр класса и… задрала ей юбку, обнажив перед комиссией аппетитные ляжечки, сплошь исписанные шпаргалками.

— Вот, полюбуйтесь! — воскликнула училка, поворачивая девушку и так, и сяк, как работорговец на рынке города Кафы XVI века — ныне Феодосии.

Мы полюбовались.

Честно говоря, я ожидал, что девушка, даже ценою диплома, врежет по морде учительнице, заголившей ее перед мужчинами, годящимися ей в отцы, но этого не произошло. Вообще, хамы редко совершают подобные хулиганства, не будучи уверенными в своей безнаказанности, а безнаказанность рабыни перед работорговкой была налицо.

— Надо взять резинку и стереть это, — предложил наконец Китаев, не без юмора. — Олег Эсгатович, отведи ее в туалет и займись этим.

— Увольте, — отвечал я, используя этот глагол как в прямом, так в переносном смысле.

— Я сама ее помою!

Ираида потащила покорную девушку в туалет и, действительно, помыла ее там, как лошадь, а затем привела назад. Даше Няше поставили тройку за поведение, и экзамен закончился.

После экзамена «дети» не расходились, обсуждая подробности предстоящего банкета в той самой аудитории, где я так удачно дебютировал три года назад. Я зашел с ними попрощаться и сказал что-то в том смысле, что наша учеба закончилась, но, кем бы они ни стали, их жизнь еще будет меняться много раз и они еще будут учиться многому. Более того, человек чувствует себя живым лишь постольку, поскольку испытывает желание еще чему-нибудь научиться — или научить.

Я больше не их учитель, а такой же журналист, как все они, — только старше. Поэтому мы можем продолжать нашу дружбу ничуть не хуже, чем во время учебы, и они могут обсуждать со мной свои творения — если что-то напишут — будь то статьи, романы или стихи.

— Хочу вам пожелать, чтобы ваша работа была интереснее отдыха, и вы много фантазировали — не только ради денег.

Ульяна вручила мне приглашение на банкет. Я повернулся к выходу и услышал, как Даша Няша кричит со своей галерки:

— Олег Эсгатович, мы вас любим!

Я вас тоже, думал я, часто моргая и быстро шагая коридором, которым так медленно входил три года назад.

 

Накануне следующего учебного года я, как обычно, увидел тревожный сон.

Мне приснилось, что я устроился на новую работу под руководством Гелиодорыча, но не знаю толком, чем заняться в первый рабочий день, и брожу по пустому дому, напоминающему заброшенный барак.

Осматривая новое место работы, я заглядываю я туалет в конце коридора, и в этот момент, без очереди, оттолкнув меня, в кабинку протискивается бабенка с нахальным взглядом. Оказывается, в этой конторе общий туалет для женщин и мужчин.

После того, как кабинка освобождается, я заглядываю туда, но не решаюсь зайти. Уж больно там все безобразно, а на мне — белый атласный костюм.

Я перехожу в пристройку, где столы расставлены рядами, как парты в классе, а за одной из передних парт сидит моя мама. Мама что-то прилежно пишет. Я собираю с ее парты исписанные желтоватые глянцевые листы чертежной бумаги — такие, на каких я писал черновики первых рассказов. Это рукопись моей повести, которую я складываю в толстую стопку и уношу на другой стол, чтобы перечитать и пронумеровать листы.

За этой работой мне сообщают, что сегодня редакция будет отмечать наш совместный с Гелиодорычем юбилей — почему-то нам в один день исполняется 95 лет, и праздник начнется в 10 утра, в кафе неподалеку от храма Двенадцати апостолов.

У меня еще более чем достаточно времени, чтобы привести в порядок рукопись, вызвать такси и добраться до храма. Однако работа осложняется. Номера страниц проставлены карандашом, цифры побледнели от времени и едва различимы, так что окончание каждой страницы приходится сопоставлять с началом следующей.

А всего страниц — триста пятьдесят семь.

И тут я неосторожным движением смахиваю на пол рукопись, собранную с таким трудом! На часах уже без двенадцати десять! Я не успеваю на отпевание в храме Двенадцати апостолов даже на такси. К тому же я не могу оставить здесь на выходные рассыпанные листы рукописи, так как через два дня уже не вспомню их порядок.

Выходит, что на отпевание я не попадаю и мне придется провести на работе еще воскресенье.

Как всегда, когда сон ставит меня в безвыходное положение, на этой мысли я просыпаюсь. Мне пора на работу.

 

В первый рабочий день, уже наяву, все преподаватели, которых я встречаю на журкафе, имеют какой-то пришибленный, напуганный вид. В учительской я узнаю, что с Китаевым произошел несчастный случай.  На каникулах он где-то развлекался, прыгал на батуте, неловко упал и повредил позвоночник.

— Компрессионный перелом, — сообщает мне Ираида. — Врачи говорят: ничего страшного.

Из-за этого «нестрашного» перелома позвоночника Китаев сейчас находится на больничном, когда он выйдет на работу и выйдет ли вообще — пока непонятно. А тем временем произошло то, что и должно было рано или произойти по моим предположениям: власть узурпировала Ираида, ставшая во главе журкафа на неопределенный срок.

В новом качестве, без всяких сантиментов, Ираида отдает мне первое распоряжение:

— Сейчас вы должны написать заявление о том, что просите перевести вас с полной ставки на половину.

— То есть я буду получать зарплату меньше в два раза?

— Это распоряжение министерства. Сейчас все преподаватели нашего университета пишут такие заявления. И еще: с сегодняшнего дня вы обязаны находиться на кафедре до шестнадцати часов, даже если у вас нет занятий.

— Очень мило.

Так вот что означали растерянные лица преподавателей, снующих по этажам с какими-то бумажками.

«Ректору такому-то

от доцента Хафизова О. Э.

Заявление», —

начал я.

Все важные решения в жизни я принимал быстро и легко, потому что у меня не оставалось выбора. Недрогнувшей рукой я написал: «Прошу уволить меня по собственному желанию» — и положил заявление перед Ираидой.

В ее лице начался, так сказать, ряд волшебных изменений. Злорадство сменилось удовлетворением, удовлетворение — недоумением, недоумение — тревогой. Последнего из ее выражений я не увидел, поскольку уже не был доцентом и возвращался туда, откуда пришел. Однако я предполагаю, что это была ярость, поскольку уже в коридоре меня догоняли выкрики:

— Вы не можете! Вы должны еще две недели! Вы будете уволены по статье!

А неплохой получился бы заголовок, подумалось мне:

«ИЗВЕСТНЫЙ ЖУРНАЛИСТ УВОЛЕН ПО СТАТЬЕ».

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация