Кабинет
Евгений Добренко

ВСЕ, ЧТО ВЫ ХОТЕЛИ ЗНАТЬ О РЕВОЛЮЦИИ, НО БОЯЛИСЬ СПРОСИТЬ У ЮРИЯ ТРИФОНОВА

*

ВСЕ, ЧТО ВЫ ХОТЕЛИ ЗНАТЬ О РЕВОЛЮЦИИ, НО БОЯЛИСЬ СПРОСИТЬ У ЮРИЯ ТРИФОНОВА,
ИЛИ ОЧЕНЬ ДЛИННЫЙ КУРС ИСТОРИИ ВКП(б)


Yuri Slezkine. The House of Government: A Saga of the Russian Revolution. Princeton, Princeton University Press, 2017, 1128 p.



Столетие Русской революции, этого переломного (в буквальном смысле слова) события национальной истории, прошло в России незамеченным. Скандал вокруг фильма «Матильда» стал едва ли не главным событием, отдаленно напомнившим о той эпохе. Трудно найти более зримый пример тривиализации истории. А ведь не так много было в русской истории прошлого столетия событий, имевших, как говорили советские пропагандисты, «всемирно-историческое значение». Пожалуй, лишь три могут претендовать на этот статус: революция 1917 года, Победа во Второй мировой войне и падение Берлинской стены вместе с распадом Советского Союза ознаменовавшие конец Холодной войны. Последние события были отыгранным последствием первых двух. Но если Победа в войне отмечается в России с преувеличенной помпезностью как главное событие национальной истории, то революция рассматривается как провал и обречена на молчание.

Вне России картина выглядит совсем иначе. Она определяется не столько в параметрах национальных (выигрыш или проигрыш), сколько общегуманистических (исторические уроки): новейшая история на Западе, по сути, вращается вокруг Холокоста и Гулага (соответственно, нацизма и коммунизма, персонифицированных Гитлером и Сталиным). Подобно тому, как итог Второй мировой войны стал демонстрацией краха правого радикализма, несомненное «всемирно-историческое значение» Русской Революции состоит в демонстрации всему миру тупика, куда заводит левый радикализм, воспринимавшийся как альтернатива буржуазно-либеральному пути. Альтернатива оказалась ложной, а Русская революция — прямой противоположностью Французской, с которой она сама себя непрестанно сравнивала.

Великая Французская революция начала отсчет «нового времени», «новой истории», но оказалось, что в своей победе она сама себя исчерпала, свидетельством чему стало неслыханное по масштабам празднование ее 200-летия в 1989 году. По этому случаю Жан Бодрийяр замечал, что «поминовение означает отсутствие чего-то». Соответственно, празднование 200-летия «означает окончательное завершение Французской революции». Акт забвения, писал он, принимает две формы: «...с одной стороны, медленное или насильственное уничтожение воспоминаний; с другой — впечатляющее продвижение, так сказать миграцию истории в пространство рекламы». Широкие торжества привели его к двум заключениям. Первое: «Мы находимся в процессе фабрикации для самих себя, при помощи множества рекламных образов, синтетической памяти, которая замещает первичную сцену, миф основания, что позволяет нам оставить действительное, историческое событие Революции. Революция в сегодняшней Франции не в повестке дня». И второе: «Поминовение означает конец Истории, поскольку в этой ситуации невозможно воспроизвести „подлинную историю”; место празднования — это место, в котором новая революция уже никогда не может произойти, поскольку это разрушило бы самую идею поминовения и церемонии. Таким образом, зрелище истории заменяет „подлинную историю”»[1].


То же можно было бы сказать о Русской революции в советскую эпоху. Ее торжественное ежегодное чествование было бесконечно повторяющимся ритуалом похорон. Однако сегодня с ней произошло нечто прямо противоположное: место празднования, поминовения и церемонии опустело. Это означает, что Революция остается живой травмой постсоветской России, частью современности: споры о святости последнего русского царя или о памятниках палачам и жертвам сталинизма — симптомы той травмы, не желающей залечиваться, покрываясь ряской истории.

Юбилеи такого масштаба отмечаются на государственном уровне бесчисленными торжественными мероприятиями, конференциями и выставками, изданием книг. Для сравнения: даже очень далеко от Франции, в издательстве Калифорнийского университета в конце 1980-х годов начала выходить специальная юбилейная серия книг, посвященных истории Великой Французской революции. Ничего подобного в связи со столетием Русской революции не происходит. Однако книга профессора русской истории все того же Калифорнийского университета в Беркли Юрия Слезкина стала настоящим событием этого юбилейного года. Распространенная в англоязычной издательской традиции высшая похвала новой книге — предсказание сразу по выходе стать классикой (instant classics) — сильно девальвировалась. Но книга Слезкина блистательно соответствует этому определению — как масштабом замысла, так и мастерством исполнения.

На тысяче страниц она рассказывает историю революции сквозь призму жизней множества ее адептов, но центральные фигуры остаются сравнительно периферийными: это революция без Ленина и сталинизм без Сталина. Вожди, разумеется, присутствуют, но отнюдь не на подиуме, где они привычно занимают место в исторических нарративах. Другой ведущий современный историк России ХХ века Стивен Коткин завершает публикацию монументальной многотысячестраничной трехтомной биографии Сталина, где та же история пишется сквозь призму жизни вождя. Законы биографического жанра предопределяют фокус, параметры и неизбежно — результаты. Книга же Слезкина во многом экспериментальная. Одни рецензенты говорят о том, что она ближе к литературе, искусству. Другие — что к истории. Характеризуя этот смелый проект, я говорил бы об искусстве истории. Искусство, несомненно, присутствует здесь, как присутствует главный его прием — остранение. Без него просто невозможно было бы по-новому рассказать, осмыслить и прочесть историю большевистской революции.

Кто бы мог подумать, что «Большой нарратив» (Grand narrative) умер в постмодернизме лишь затем, чтобы родиться еще более грандиозным? Вынеся в подзаголовок название жанра — сага, — Слезкин амбициозно поставил свою книгу в контекст огромной литературной традиции. И все равно ее место в ряду классических фолиантов по истории русской революции и сталинизма уникально. Она не только лишена той политической ангажированности — леволиберальной или праволиберальной, которая пронизывает самые известные образцы жанра («К суду истории» Роя Медведева, «Утопия у власти» Михаила Геллера и Александра Некрича, «Большой террор» Роберта Конквеста, книги Эдварда Карра, Ричарда Пайпса и Орландо Файджеса), но и по-новому решает проблему самого исторического повествования.

Шейла Фицпатрик, один из самых авторитетных западных историков сталинизма, назвавшая книгу Слезкина советской «Войной и миром», точно определила литературную традицию, которой она принадлежит. Но все же эта литературность иного рода. Она не похожа ни на «Войну и мир», ни на «Жизнь и судьбу», ни на «Красное колесо». В ней нет вымышленных героев. Напротив, повествование у Слезкина утоплено в такой густой фактичности, настолько погружено в исторический поток, что отступления от него воспринимаются с досадой. Этим он близок к «Архипелагу Гулагу». Но и апелляция к русской литературной традиции и Толстому понятна: отсутствие актуального политического пласта, столь явного у названных выше авторов, компенсируется у Слезкина историософскими отступлениями.

Сага — это не просто рассказ об эпическом прошлом, но непременно рассказ о семейной, родовой истории. Истории большевистских родов и кланов и составляют содержание этой книги. Когда-то Слезкин написал широко цитирующееся эссе «СССР как коммунальная квартира», в котором речь шла о национально-государственном устройстве страны. Сейчас эта метафора материализовалась. Мир его книги — это мир огромной коммунальной квартиры, населенной тысячами людей. «Дом Правительства» на Берсеневской набережной — сколок среды и поколения, судьба которого и стала судьбой революции. Это большевистские лидеры разного уровня со всей их родней — женами настоящими и бывшими, родными и приемными детьми, тещами, свекрами, невестками, племянниками, любовницами, соседями по дачам, санаториям и лестничным клеткам, гостями, домашними питомцами… Все это население быстро перемещается по огромной стране и находится в интенсивном взаимодействии — вместе растут и женятся друг на друге дети и родственники, переплетаются семейными узами, дружбами и враждой, склочничают, плетут интриги, вступают в сговоры и, наконец, убивают друг друга. В этом калейдоскопе мелькает множество историй и анекдотов, картины их повседневной жизни — работы, отдыха, рассказы о том, как был устроен их быт, что они ели, пили, чем болели, как одевались, как и чем обставляли свои квартиры и дачи, как дружили, как проводили досуг, что читали.

Выход на первый план частной жизни этих не очень публичных людей должен был бы произвести эффект «облегчения» повествования. Такие истории обычно адресованы широкой публике, которой куда интереснее читать о романах и изменах, о «тайной жизни» политиков, чем о самой политике и политических дебатах. Но просчитанный эффект этого приема прямо противоположен: оказывается, что граница между частным и публичным для этих людей не просто стерта — ее вообще нет.

А рассуждения о политике и истории повествователь великодушно берет на себя. И эти рассуждения строятся на монтажном контрасте, когда интимные истории жильцов Дома правительства перемежаются рассмотрением громадных историософских доктрин и теорий (государства, религии, права), соседствуют с рассказами о Христе и Марксе, Моисее и Магомете, Робеспьере и Кромвеле. Автор с легкостью говорит о Тибете, Иудее, поздних египетских государствах, кальвинистской Женеве, пуританском Массачусетсе и исламской республике Иран. Слезкин прекрасный рассказчик. Его рассказ полон иронии. Это энергичное каскадное письмо, в котором метафоры сменяют одна другую, в самых обычных ситуациях открываются символические слои смысла, а самые сложные теории излагаются просто и доступно.

Центральная идея книги состоит в том, что большевизм (марксизм в целом) был не столько политическим, сколько религиозным течением, не столько партией, сколько одной из многочисленных в истории сект милленаристов. Таких сект в России было множество. Большевики выделялись из них организацией вокруг харизматического лидера. Мысль о религиозной природе большевизма не нова. Об этом много писали как до, так и после революции, как сами ранние большевики, так и их критики. Пишут об этом немало и сегодня. Слезкин первый, кто сумел эту идею последовательно историзировать, показать в самих политических практиках революции и сталинизма реализацию религиозного сектантского сознания. Он сделал эту идею не только концептуальной основой всего исторического повествования, последовательно использовал ее в качестве универсальной объясняющей матрицы от политических решений до соцреализма вплоть до характеристики архитектурного стиля новой Москвы, но и заложил в самую композицию книги, все части и главы которой апеллируют к религиозному нарративу. Он сумел увидеть и показать события Русской революции в эпическом масштабе всемирной истории:


Большинство милленаристских сект погибли как секты. Некоторые выжили как секты, но перестали быть милленаристскими. Часть из них оставались милленаристскими до конца, поскольку конец наступил до того, как они смогли создать стабильные государства. Христианство выжило как секта, но перестало быть милленаристским и было принято Вавилоном в качестве официального вероучения. Евреи и мормоны пережили свой путь через пустыню, променяв молоко и мед на стабильность, прежде чем быть поглощенными более крупными империями. Мусульмане создали свои собственные большие империи, связанные рутинизированным милленаризмом и находящиеся под угрозой повторных «фундаменталистских» реформаций. Мюнстерские анабаптисты и якобинцы овладели существующими системами правления и реформировали их в соответствии с образом будущего совершенства, прежде чем проиграть более умеренным реформаторам. И только большевики уничтожили «тюрьму народов», победили «примиренцев», объявили вне закона традиционный брак, запретили частную собственность и твердо взяли в свои руки Вавилон, все еще ожидая прихода тысячелетнего рая на земле при своей жизни. Никогда еще апокалиптической секте не удалось захватить существующую языческую империю (если не считать сефевидов, чья тысячелетняя повестка дня, похоже, была гораздо менее радикальной).


Вся советская история — от гражданской войны до коллективизации, индустриализации, культурной революции и «Большого террора» — сфокусирована на истории большевистской партии-секты. Она неслучайно заканчивается «Большим террором», который не был, конечно, концом советской истории, но был концом революции и концом самой большевистской партии. Все, что последовало затем, было уже другой историей. Окончание истории большевистской партии и Русской революции провозгласил сам Сталин, создав по окончании «Большого террора» главный интеллектуальный памятник сталинизма — «Краткий курс истории ВКП(б)», который стал эпилогом «Большого террора». Сталин редактировал «Краткий курс» одновременно с расстрельными списками, в которых оказались все участники и свидетели его истории. Эта одновременность превращает его в своего рода обоснование «Большого террора»: для того, чтобы «Краткий курс» вышел, все его персонажи должны были умереть, стать смолкнувшей историей. Другими словами, стать «материалом» для этой книги, жертвами для нее. В этом смысле «Краткий курс» являлся, может быть, самой кровавой в русской истории книгой: она сама была целью террора.

То обстоятельство, что версия 1938 года стала единственной и окончательной, говорит о том, что «Краткий курс» был задуман как исторический памятник. Прежде всего как памятник. Миф можно дописывать, но памятник дописывать нельзя. Он самодостаточен. Так самодостаточно литературное произведение, которое не может быть дописано вне зависимости от того, что потом «произошло» в реальности, поскольку реальность для него нерелевантна. Здесь иная — художественная реальность. Сталин сам побеспокоился о том, чтобы было ясно, что текст этот действительно целостно-завершен и замкнут. После шестикратного повтора в финальном апофеозе конструкции «История партии учит, что...» происходит удивительное в книге (а тем более в истории!) замыкание рамы. После окончания повествования посредине последней строки стоит слово:


К о н е ц.


Последняя, тридцать третья глава книги Слезкина называется так же: «Конец». Только формулируются там не «уроки», не «выводы» и не «положения», которые в сталинские времена надо было заучивать наизусть, но вопросы:


Почему так произошло? Почему большевизм умер после одного поколения, как секты, которые так никогда успешно и не институционализировались (не говоря уже о завоевании большей части мира)? Почему большевизм не пережил своей идеократии? Почему дети большевистских верующих не могли сохранить веры своих отцов, нарушив большинство их предписаний, проигнорировав их ложные притязания и несбывшиеся пророчества? Почему судьба большевизма отличается от судьбы христианства, ислама, мормонизма и бесчисленных других милленаристских конфессий? Ведь большинство «церквей» представляют собой обширные риторические и институциональные конструкции, построенные на несбывшихся пророчествах. Почему большевизм не смог ужиться со своим провалом? Дом Правительства должен был стоять в тени Дворца Советов. Почему правительству удалось построить только тень?


Помимо очевидных объяснений Слезкин дает и такое, сугубо связанное с милленаристской природой марксизма: марксистское видение истории не оставляло места мистике —


Словарь доктрины в основном социологический и экономический, без явных ссылок на магию, тайну или трансцендентность. Эта стратегия — обертывание веры в логику — дает значительные преимущества в пост-ренессансную эпоху, но она страдает от жесткости, которая явно не страшна для иррациональных пророчеств. Христианин, который пропускает очередной самый крайний срок конца света, найдет убежище в мистике или на небесах; у марксиста, застрявшего внутри пустой статуи товарища Сталина, куда меньше подобных ресурсов. Проблема заключается не столько в том, что исходные постулаты были ложными, но в том, что их невозможно объяснить загадками или аллегориями.


Другая причина была в том, что Советский Союз так до конца и не стал национальным проектом, оставаясь проектом имперским. Он не стал проектом русского национального освобождения. «И поскольку Дом правительства никогда так и не стал национальным домом России, поздний советский коммунизм стал бездомным и в конце концов превратился в призрак», тогда как многочисленные национальные, нативистские коммунизмы выстояли благодаря тому, что боролись прежде всего за антиколониальное национальное самоутверждение (от Кубы до Китая). Итак, «одной из причин хрупкости русского марксизма было то, что это учение было недостаточно русским. Другое — то, что страна, в которой оно взяло верх, была слишком русской». Дело оказалось как в привычках сознания, так и в структурах повседневности:


Русские православные, в отличие от русских евреев и старообрядцев, никогда не знали Реформации или Контрреформации, никогда не учились тому, как обращаться с Большим Отцом, который всегда следит за каждым (и которого нельзя ни подкупить, ни обольстить, ни обхитрить); не знали, как думать о спасении в категориях непрестанного самосовершенствования (а не счастливой случайности, предсмертного покаяния или внезапной коллективной благодати); как принять послание Иисуса за тоталитарное требование, каковым оно и было (реальными преступлениями являются мыслепреступления и никто не невиновен); или как предотвратить цензуру самоцензурой, полицейским надзором и взаимной денонсацией, а государственные репрессии — добровольным повиновением.


В результате мы оказывается в знакомой парадигме «внутренней колонизации».


Большевизм — это Реформация России: попытка превратить крестьян в советских граждан — в самоконтролируемые, морально бдительные современные субъекты. Средства были знакомы — признания, доносы, экскоммуникация и сеансы самокритики, сопровождаемые регулярной чисткой зубов, мытьем ушей и расчесыванием волос. Но результаты были несопоставимы… Большевистская Реформация не была массовым движением снизу: это была масштабная миссионерская кампания, организованная сектой, которая оказалась достаточно сильной, чтобы завоевать империю, но недостаточно успешной ни для того, чтобы обратить варваров, ни для того даже, чтобы воспроизвести себя дома. В результате дети отцов-основателей отошли от романтики тех, кто брался за новое великое дело, и пришли к иронии тех, кто все это уже видел раньше.


Так закончилась Русская революция. И если Слезкину удалось рассказать эту историю, то лишь благодаря тому, что он сумел в своем magna opus сплавить историю с литературой. Этому, несомненно, способствовало то, что сам он не только историк, но и филолог, и переводчик, и этнограф. То обстоятельство, что Слезкин — филолог по первому образованию, не только помогло ему мастерски композиционно выстроить этот эпический нарратив, но и проявилось в прекрасном знании литературы, к которой он апеллирует часто и со знанием дела. Причем речь идет о литературе не только школьной программы, к которой иногда обращаются историки, но о широком и специальном знании литературы и деталей литературной политики и быта 1920 — 30-х годов. Слезкин тонко и в новом контексте обращается к творчеству Пильняка и Воронского, Платонова и Леонова, Островского и Кольцова. Опыт филолога сказывается и в блестящей работе с многочисленными и разножанровыми текстами. Его текстуальный анализ остроумен, проницателен и точен при вскрытии самых тонких нюансов, мимо которых «чистые историки» проходят, даже не замечая, какие богатства теряют на своем пути.

Писатель прячется за историком, историк скрывается за писателем. Это мерцание создает поле для постоянной игры и иронии, которая пронизывает всю книгу. Слезкин пишет захватывающе, и эффект(ив)но используемые им писательские приемы определенно ориентированы на читателя (которого все равно поставит в тупик книга, переплет которой равен 3 дюймам (8 см) и которую просто трудно удерживать в руках; хотя книга художественно и полиграфически выполнена с блеском, трудно понять, почему она не была издана в двух томах).

Слезкин-писатель решает сугубо писательскую проблему композиционной организации материала. Как сделать так, чтобы читатель не запутался в этом клубке судеб тысяч исторических персонажей и членов их семей, переплетенных множеством связей? Как из обломков составить мозаику, делающую ясным исторический смысл? Помогает сама история, типизировавшая эти биографии. Но ключ к ней найдем опять же в литературе. То, что описывает Слезкин, — своего рода социология советского политического класса. Методологически это открытый формалистами «литературный быт», представленный здесь как «политический быт».

И действительно, на читателя обрушивается настоящий каскад имен, фактов, биографических деталей. Читая эти дневники, воспоминания, частную и официальную переписку, доносы друг на друга, протоколы официальных заседаний, судов и допросов, разглядывая многочисленные фотографии, которыми снабжена книга, понимаешь, что где-то уже с этим встречался: все это материал старой доброй социальной истории, которая сегодня процветает благодаря методологической подпитке из социальной психологии. Но материал этот повернут у Слезкина так, что работает в прямо противоположном направлении. Это не социальная история СССР, но социальная история самой большевистской партии-секты. Это история Гулага, написанная не от лица жертв, но от имени его создателей, большинство из которых сами погибли в его недрах. Это история «Большого террора», жертвы которого — обычно, объект повествования — обрели голос и сами рассказали о том, как превратили свою жизнь и жизнь страны в ад.

Связь с литературой раскрывается и в главном топосе книги — едва ли не самостоятельном ее персонаже — Доме на набережной. В книге много материалов и фотографий из Музея этого Дома, бережно хранимого вдовой Юрия Трифонова Ольгой Романовной Трифоновой. Мы имеем дело с вполне постмодернистским превращением архива в литературу, литературы — в музей, который в свою очередь порождает литературу. В обращении к Трифонову, как мне представляется, есть много личного для Слезкина. Трифонов — это писатель, сделавший предметом письма переживание истории. Слезкин — это историк, сделавший приемом письма литературу. Но есть здесь и нечто более важное, чем профессиональная близость. Главное у Трифонова было отсутствие ангажированности, установка на понимание, уход от оценки и от какой бы то ни было однозначности. Из-за этого каждое новое его произведение становилось объектом критики. Слезкин строит свою историю, исходя из тех же принципов.

Неслучайно поэтому эпилогом книги является блестящее эссе о поздней прозе Трифонова и многочисленные его фотографии. Оно начинается словами о том, что «все дома имеют свою историю, но очень немногие имеют своих собственных историков. Дом правительства имел Юрия Трифонова». Революциям везет больше, чем домам: они не знают недостатка в историках. Но тем сложнее их работа. Браться за рассказ об исторических событиях такого масштаба, не ставя перед собой задачи слома стереотипов, не имея масштабной остраняющей идеи, не владея литературным мастерством, бессмысленно.

Шкловский когда-то остроумно заметил, что нельзя нарисовать карту Англии размером в Англию. Добавлю — не только невозможно, но и бесполезно. Правильно выбрать масштаб — одна из главных задач историка. Масштаб этой книги, подобно масштабу событий, о которых она повествует, по необходимости огромен. Он совпадает с громадой Дома правительства — знаменитым шедевром Бориса Иофана. Этот дом сам оказался на перекрестке двух эпох: своим стилем он еще в революции (конструктивизм, рационализм, коллективные услуги и т. п.), но всей своей историей — в сталинизме. Этот правильно выбранный топос определил успех всего предприятия.

Те, кто помнит любимовский «Дом на набережной» в Театре на Таганке в глухом 1980 году, не забудет декораций Давида Боровского — угловатая, с резкими гранями конструктивистская громада Иофана, как будто вывернутая наизнанку и рассеченная перегородками. «А стены проклятые тонки». Но стен здесь не было. Была одна — стеклянная, от пола до потолка. Не столько стена, сколько прозрачный экран. Актеры произносили свои реплики за этим стеклом в микрофон. Но были в спектакле моменты, когда двери открывались настежь и участники спектакля проходили через стену на просцениум, как будто мертвые присоединялись к живым.

Казалось, что повесть Трифонова была потоком воспоминаний, которые, смешиваясь с чувством вины, заставляли думать об исторической ответственности, самообмане и последствиях. Казалось, что повесть рассказывала о прошлом. Но ее тема куда шире. Она была о месте истории и памяти в настоящем. Ее главный герой Глебов убеждает себя в том, что история — это память и потому то, чего он не помнит, не было вовсе. Задетый тем, что друг детства спустя десятилетия не подает ему руки, он ищет оправдания своему прошлому предательству («Времена были такие, пусть с временами и не здоровается»). Но Трифонов показывал, что память услужливо отсеивает все нежелательное для героя, прежде всего то, что связано с его личной ответственностью за «времена».

Вся поздняя проза Трифонова — от «Дома на набережной» и «Старика» до «Времени и места» и «Исчезновения» — пронизана надеждой на спасительную историю, которая победит в конце концов услужливую и ангажированную память. В финале «Старика» молодой историк Игорь Вячеславович, «костлявый юноша в тесном провинциальном пиджачке, в очках, залепленных дождем», думая о том, что «добрейший Павел Евграфович» не смог вспомнить своего предательства в двадцать первом году, не спешил осуждать старика: он, «конечно, забыл об этом, ничего удивительного, тогда так думали все или почти все, бывают времена, когда истина и вера сплавляются нерасторжимо, слитком, трудно разобраться, где что, но мы разберемся». Разобраться в фактах оказалось проще, чем воссоздать большую картину, рассказать, а тем более объяснить происшедшее.

Книга Слезкина ломает устоявшиеся представления, задает масштаб и проблематизирует знакомый материал. Она использует литературу как инструмент исторического нарратива подобно тому, как Трифонов превращал в литературу историю. Со свойственной всей книге иронией автор знакомит нас с этим оптическим устройством книги в предуведомлении: «Это историческое произведение. Любая схожесть с вымышленными героями, мертвыми или живыми, совершенно случайна».

Но когда мертвые герои этой книги, как в любимовском спектакле, вышли на просцениум и как будто присоединились к живым, стало ясно, почему, как говорил Трифонов, история постоянно пишется заново. Не любая история, но лишь та, что жива. Тот факт, что столетие революции прошло в России без государственных торжественных ритуалов, пышных церемоний и парадов, говорит о том, что эта история жива, она болит, и эта боль свидетельствует о том, что революция не была лишь историческим провалом. Она не сделала российское общество свободным, но сделала его в итоге свободнее; она не до конца вывела страну из архаики, но сильно модернизировала ее; она сделала российское общество более зрелым, чем сто лет назад. Большего ожидать от нее было вряд ли возможно. Но процесс этот неостановим. Как река, что течет перед громадой Дома на набережной, как город, что его обтекает.


Евгений ДОБРЕНКО

Шеффилд, Великобритания


1 Baudrillard Jean. Revolution and the End of Utopia. — Baudrillard Jean. The Disappearance of Art and Politics. N.Y., «St. Martin’s Press», 1992, р. 233. (Здесь и далее перевод мой — Е. Д.)






Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация